НИКОЛАЙ БАЙТОВ  

ЛЕНОЧКА

 
   
 

1

Я не знаю, что со мной сделалось. Я начала биться под ним и быстро-быстро выкрикивать все запрещенные слова варваров, которые слышала в школе. Но этого мне было почему-то недостаточно, я не знала, что мне делать, и я наконец крикнула ему в ухо слово моей матери, — оно тоже варварское, но я не произносила его даже мысленно с семилетнего возраста, когда моя мать умерла...

Но и этого было мало. Ведь для него это были самые обычные слова. Он удивлялся вообще, что я кричу, но не понимал, будучи простым варварским мальчиком, и не мог понять, почему я кричу именно их и что это значит для меня.

И тогда я стала кричать на языке моего рода — те запрещенные слова, которым научил меня прадед Пафнутий Алексеевич.

И я крикнула слово "гмынх" (подушка) — слово его брата Николая, авиатора, погибшего в первую империалистическую войну на австрийском фронте.

И я крикнула слово "дакань" (плесень) — слово его отца и "омавье" (искать) — слово его матери.

И я крикнула слово "кадье" (висеть, виснуть) — слово его бабушки, которую задавила лошадь.

И я крикнула слово "лумажа" (ботинки, обувь) — слово его двоюродного брата Константина, умершего в 1911 году от рака горла.

И я крикнула слово "улый" (прозрачный) — слово его двоюродной сестры Лидии, которая в 1918 году вышла замуж за турка и уехала в Турцию, где через год была задушена двумя старшими женами.

И я крикнула затем слова трех его сыновей, двое из которых были репрессированы и умерли неизвестно где, а третий — мой дед — погиб в Великую Отечественную войну под Севастополем...

И я крикнула наконец слово "стамка" (секунда) — слово моего великого троюродного деда Емельяна, составителя словаря, который был убит его племянниками, Антоном и Александром, но который жив и еще вернется.

И тогда вдруг все разрешилось благословенными, сладостнейшими слезами, и я была успокоена и счастлива, что мне не пришлось крикнуть последнего из запрещенных слов нашего языка, того слова, которое я сама запретила десять месяцев назад в присутствии всех наших родственников, когда они собрались за столом после похорон моего прадеда Пафнутия Алексеевича.

2

Когда накануне я сказала отцу, что хочу сама запретить слово, я очень волновалась, но он не удивился.

— Да, в конце концов, ты заслужила это право, я думаю, — сказал он грустно. — И я думаю, Антон Григорьевич пойдет на это. Тебе нужно позвонить ему.

— Позвони ты, — попросила я. — Мне неловко, ты понимаешь.

— Да, конечно... Жаль, что ты не сказала мне раньше, когда все были в церкви. Я бы с ним переговорил. Ну, ладно...

Я волновалась, потому что не хотела признаваться, что прадед открыл мне некоторые запрещенные слова и что теперь по знанию языка я — старшая. Но отец понял мое желание по-другому: ведь это именно я три последних года была возле прадеда добровольной сиделкой: кормила его, одевала, мыла, выносила горшок. У прадеда не было более близкого человека чем я, и если б его спросили, кому бы доверил он выбрать слово смерти, он наверняка (зная его характер) указал бы на меня.

Отец позвонил Антону Григорьевичу. Я не слышала их разговора, но через минуту отец позвал меня к телефону.

— Леночка, — живо, ласковенько отозвался Антон, — папа мне сказал...

Да, я очень тронут... Это замечательно, что ты хочешь исполнить эту грустную и великую нашу обязанность... Да, дедушка Пафнутий был, можно сказать, корнем нашего рода... Сто двенадцатый год — шутка ли... Кто из нас... Да, надо подумать... Ты

знаешь, Леночка... А ты прикидывала уже, что ты хочешь... что бы он хотел... Ведь он, насколько мне известно, очень любил цветы, разные травы... Он и вместо чая всегда заваривал... эту траву... как ее...

— Я не знаю ее названия, — сказала я сухо.

— Ну да, ну да, — спохватился он лживо, — откуда тебе и знать...

"Бумажный кошелек" — да? — так мы называем ее, пользуясь, увы, варваризмами, да... Красивое название, правда? Замечательный эвфемизм, метафора высшего, пожалуй вкуса, а? как тебе кажется?... Вот, может быть, и взять "кошелек", например, а? как ты думаешь?

— Антон Григорьевич!

— Что? Ну что, моя печальная?

— Значит будем говорить без дураков. Вы хотите, чтобы я запретила варварское слово!

— Леночка, милая! Ну что ты! Конечно, папа правильно сказал: это твое право, и я с ним полностью согласен. Но ты подсчитывала когда-нибудь, сколько слов осталось у нас в высоком языке? а? подсчитывала?... Я тебе скажу точную цифру: четыреста восемнадцать! Да, вот так... И мы почти ничего не можем уже на нем сказать, не можем объяснить нашим детям...

— Антон Григорьевич, простите меня...

— Что? Ну что ты хочешь...

— Антон Григорьевич, я хочу у вас спросить... Простите меня... Насчет Емельяна Андреевича... Когда вы с Александром Григорьевичем... ну, все это знают... Короче, — разозлилась я, — вы какое слово тогда запретили?... То есть я не спрашиваю, какое именно, я только хочу, чтобы вы ответили: высокое или варварское?

Он молчал несколько секунд совершенно ошеломленный. Потом сказал осторожно:

— Да, Леночка, это было высокое слово... Но ты знаешь...

— Но ведь Емельян был варваром, — перебила я, — он же пришел в наш род со стороны. Так или нет?

— Да, конечно... Но мы очень — ты понимаешь? — очень... учитывая его заслуги перед языком, мы тогда... мы не могли не...

— Его заслуги? За которые вы его... удалили,— так скажем...

— Что?...

Так я раскрыла карты; обнаружила свое старшинство. Я раскрыла и грех прадеда, но после этого Антон уже ничего не решился возразить. А я еще говорила по инерции:

— Язык не пропадает. Он остается благодаря таким людям... И таким как прадед Пафнутий... А вы... Но он уже все понял:

— Хорошо, хорошо, Леночка... Ты только не волнуйся... Ты очень устала... эти последние дни... Конечно, тебя поразила до глубины души эта смерть... эта величественная кончина твоего... нашего, нашего дедушки Пафнутия... этого, действительно, патриарха... Да, ты права... И ты сделаешь все так, как ты захочешь;

завтра ты сама — только сама — выберешь и скажешь.

Всю ночь я не спала после этого разговора. Я без конца перебирала в уме разные слова. Я продолжала это делать и на другой день на кладбище, оглядываясь вокруг и стараясь не пропустить ничего "звучащего" из тех предметов, действий и качеств, которые входили в поле моего взгляда. Без словаря было мучительно трудно, но так, наверное, и должно это происходить — не механически, а живым ощупыванием и вслушиванием...

И после кладбища поехали к нам — все, кто там были: мой отец, и мой старший брат Александр с женой Ириной и с детьми: трехлетним Володей и двухлетней Машенькой; и моя двоюродная тетка Валентина Терентьевна, и ее муж Геннадий Алексеевич, и их сын Алексей, студент (которому очень хотелось все время на меня смотреть, потому что он явно балдел от этого, но он сдерживался и сохранял вид торжественный и скорбный, соответствующий похоронам), и их дочь Татьяна с сыном Виталиком шести лет (а муж Татьяны, Борис, работающий мотористом на речном теплоходе, не пришел, потому что был в рейсе); И Антон Григорьевич с женой Светланой Николаевной (а их незамужняя дочь Лариса, душевнобольная, отсутствовала, потому что лежала в больнице; а дочь его брата Александра, — Людмила с мужем Борисом Ивановичем и с двумя их мальчиками-школьниками — тоже отсутствовали, потому что были в это время в Канаде, куда Бориса Ивановича пригласили читать лекции по биологии в каком-то университете).

И когда Ирина с Татьяной и со Светланой Николаевной накрыли на стол, и все сели, и перед каждым стояла миска с клюквенным киселем, а вино еще не открывали, я все продолжала осматривать окружающие предметы. И когда все молчали, и отец с Геннадием Алексеевичем начали открывать вино, я наконец увидела яблоко, которое грызла и слюнявила моя племянница Машенька.

Тогда отец взглянул на меня быстро, вопросительно, и я кивнула ему, и тогда он сказал:

— Гм... Ну, я думаю, у Леночки есть, что нам сказать по поводу этого грустного события, которое всех нас — почти весь наш род, если можно так выразиться, — собрало сегодня вместе...

— Да, я скажу... — начала я — и не узнала своего голоса: он хрипел, таял и куда-то проваливался. И я нахмурилась и сказала: — Ира, выведи, пожалуйста, детей... да, и Виталика прихвати... Нет, Таня, ты останься...

И тогда стало ясно, что сейчас будет запрещено высокое слово (чего не случалось больше двадцати лет: со времени похорон Емельяна; даже на похоронах Александра Григорьевича никто из родственников-варваров не покидал комнаты). И Геннадий Алексеевич сказал, поднимаясь:

— Ну, я пойду пока покурю... Пойдем, Светлана Николаевна, составишь мне компанию.

И они вышли. И тогда я, не вставая и не поднимая глаз (и все остальные тоже глядели как будто прямо в свои миски с киселем — то ли смущенно, то ли с каким-то страхом) начала произносить эту древнюю странную формулу (а Антон не говорил мне ее, потому что он понял, что я уже знаю ее от прадеда):

—Харевика вра-гнакаю Пафнутие выдьет.

(Паутина легла на глаза Пафнутия.) У-з о м а, у-в а м е н е м а, у-о бшама орыдий.

(Он смеется, он говорит, он быстро растет.) У-о зимонема гнаковий.

(Он мгновенно просыпается.) Б а-ш ума х-б а у-г н а к е м-и алафтий-

(Но он никогда теперь не увидит (как) —) = (яблоко.)

3

Он поиграл на фисгармонии пятнадцать минут, потом сказал:

— Девочка, я устал. Помоги мне дойти до той... до этой... лежать.

Я повела его, он еле передвигал ноги.

— Ты слышала, как она сегодня скрипела? — спросил он.

— Кто? фисга... — я покраснела, запнувшись. Он повернул ко мне лицо и оглядел меня белесыми, ничего не выражавшими глазами.

— Да, эта... Дуй-нога, — сказал он и сел на постель. Я молчала от страха.

— Поэтому, наверно, так нога устала... не сгибается... Он занес левую ногу на постель, а правую никак не мог

поднять и мучительно кренился на правый бок, пока я, поборов внезапное оцепенение, не помогла ему.

Я укрыла его одеялом. Он полежал с минуту, глядя куда-то

мимо меня и шевеля губами, и потом вдруг, удивленно подняв косматые, совсем седые брови, неуверенно произнес:

— Гмынх...

— Что?

— Ну, это... гмынх... — сказал он, дергая под собой подушку, — выше... поправь, девочка...

Я сделала, как ему было нужно, и он немного приподнялся.

— Это мой брат Коля... да, — сказал он, кивая мне как-то странно. — Ты знаешь... Ведь он лихо так бросал бомбы на позиции противника. У него были такие большие, пышные усы, — светло-русые... Где-то у меня была его фотография: он снялся в авиационном шлеме, и на лбу, поверх шлема, такие очки, которые назывались... кажется, консервы, да... Была давно, — нет, теперь, наверное, уже не найти: куда-то затерялась... Он старше был меня на полтора года, и, когда мы были еще маленькие, мы с ним всегда соперничали и боролись... Он здорово меня тузил, ты знаешь, но и я ему спуску, как говорится, не давал, да... И когда нас укладывали спать в нашей комнате и няня уходила, мы начинали колошматить друг друга этими самыми...

— Подушками? — пролепетала я в ужасе.

— Ну да... да... гмынхей, — повторил он задумчиво. — А что, — вдруг он взглянул на меня, чего-то не понимая, — разве ты не знала этого слова?

— Нет, дедушка...

— Ну да... ты еще... сколько тебе лет? семнадцать?

— Да, скоро будет...

— А разве ты его не видела в словаре Емельяна?

— Какого Емсльяна?...

— Ну Емельяна Андреевича. Он же приехал вчера из Ростова. Разве он тебе не показал свой словарь?

— Дедушка, вы что-то путаете... Никто к нам не приезжал... А Емельян Андреевич — он же умер... двадцать лет назад...

— Э, умер!... Это все сказки, девочка! Они — Антоша с Сашей — сказали всем, что убили его, и написали его имя на памятнике, на Востряковском кладбище, там где Шурочка была похоронена, жена его... А на самом деле они только пригрозили ему как следует, — ну и заставили его уехать подальше, скрыться от всех родственников. Но словарь ему удалось сохранить, это я точно знаю: он мне писал потом... Они его связали и обыскивали всю квартиру, но словарь был в таком месте, что они его не могли найти. Они нашли только черновую копию и думали, что это все, когда они ее уничтожили...

— А много слов было в этом словаре? — спросила я.

— Хм... ну сколько?... примерно где-то... я не знаю, — сказал он вдруг беспомощно. — Мне кажется, они говорили тогда, что больше тысячи слов было... да, где-то тысячи, может быть, полторы...

— Ну, не может быть! — сказала я. — Где ж он мог столько слов взять? Ведь он был варвар.

— Да... Где он мог их взять?... Да... Это непонятно... Ты знаешь, это так и осталось для всех загадкой... Может быть, Шурочка ему сказала, а, как ты думаешь?... Ты знаешь, ведь он начал составлять словарь после ее смерти... На него так подействовала эта... кончина ее, я припоминаю... Да, там еще речь шла о каких-то письмах: они говорили, — Антоша с Сашей, — что после Шурочки остались какие-то письма, которые они тоже тогда уничтожили... Может быть, она хранила письма своих родителей. Ведь они — Антонина с Семеном — жили обособленно, в другом городе... я не помню, в каком, — и другие родственники им, наверное, писали письма, когда кто-нибудь умирал, я так думаю... Не всегда ведь была у них возможность приехать на похороны: годы-то какие были!...

— Все равно, — сказала я, — сколько могло быть этих писем? — ну, два, ну, три десятка... Не тысяча же!

— Да... не тысяча, — он закивал и потом опять удивленно на меня посмотрел. — Тысячи, конечно, быть не могло... Хотя, ты знаешь, девочка... Ведь сколько у меня было двоюродных братьев и сестер... Очень много! И троюродных... Они все погибли. Братья воевали в армии Колчака, они были офицеры, да... Они, наверное,составляли там целый батальон... Кто погиб, а кто пропал без вести... Большинство были просто убиты в боях, да... А две сестры потом оказались в Харбине. У них были какие-то дети, я не помню... Но все умерли. Осталась только одна... Лида, кажется, ее звали, которая потом, уже из Америки, разыскала Шурочку и прислала ей по почте целый длинный список — она тогда всем показывала — этих самых слов, которые нельзя произносить... Нам всем пришлось этот список выучивать наизусть... И тогда еще Шурочка составила из этих слов такое трогательное стихотворение, — чтобы легче было заучивать... Я сейчас уже не вспомню, наверное...

Та-та, та-та... вамейли бодье

ги — шама-ту, рукфалье ят

(Рукфалье, — да, ты ведь не знаешь, — это "моросить". Красивое такое слово: дождь моросит, серая такая погодка... Только не дождь моросит, а просто моросит— вообще.) — А дальше?...

мавыну догости вакобье, хрумеха та-та-та... нискад...

Он замолчал, повиснув на звуке, забыв, что надо двигаться. Я подождала и осторожно спросила:

— Дедушка, а сколько там было четверостиший, в этом стихотворении?

— Три, девочка... Сейчас уже не припоминается... И еще русские слова, они туда не вошли... Да это не важно... Их так...

4

В другой раз, однажды, он сказал мне:

— Дело не в том, девочка, что Емельян составил этот свой словарь... Это еще полбеды. Но он говорил все эти слова вслух. Он вообще любил говорить на нашем языке. И всегда, когда ему случалось общаться с родственниками, он его использовал на полную, как говорится, мощность. И все непонятные слова объяснял, чем приводил всех в неописуемое смущение, да... Ему боялись напомнить, они, ты знаешь, считали, что он того — ну, помешался слегка...

— Кто считал?

— Ну, Антоша с Сашей... "После смерти тети Шуры, — они говорили, — Емельян Андреевич поехал..."

Мне обязательно нужно будет разыскать Емельяна, если он еще жив, и взять у него словарь... Прадед упоминал Ростов, и я думаю, что это Ростов-на-Дону, хотя это могло ему и пригрезиться... Но это не важно. Даже если я найду Емельяна, я все равно уже знаю, что он мне скажет. Я много думала за последний год и, кажется, я догадалась.

Дело в том, что во всех словах нашего языка как бы спрессованы корни других слов, существовавших когда-то. За многие тысячи лет, конечно, не могло остаться ни одного слова: все были запрещены и в разное время заменены эвфемизмами, т.е. комбинациями других слов. Те, в свою очередь, тоже потом исчезли, но их корни продолжали присутствовать — в спрессованном, уплотненном виде — в именах предметов, потерявших свои более ранние имена.

Поэтому, если внимательно рассмотреть каждое из оставшихся слов и догадаться, путем какого именно эвфемизма оно возникло, то из каждого, "распаковав" его, можно достать по два, по три корня, а затем, добавив к ним нужные флексии, получить ту самую тысячу или полторы тысячи, т.е. весь словарь Емельяна.

Другое дело — хватит ли у меня гениальности повторить этот его эвристический труд...

Потом, еще одно: ведь многие эвфемизмы могли составляться из слов варварских языков, а затем, когда они уплотнялись, их варварское происхождение могло забываться. Взять, например, слово "фисгармония" — варварское, — которое прадед запретил лет пятьдесят назад после смерти его жены, Ольги Ивановны (запретил, а сам только и делал, что на ней играл!). Он заменил его эвфемизмом "дуй-нога". Сейчас в произношении младших детей, Володи и Маши, это звучит уже как "дунха" и — кто знает? — может быть, через два-три поколения это будет восприниматься как слово высокого языка?...

Много ли таких слов, которые кажутся "высокими", а на самом деле составлены из варварских корней?... А может быть, весь наш язык таков?... и никакого "пра-языка" не было, а все дело в этих запретах, которые искажали, деформировали варварские языки, окружавшие нас?...

Как бы то ни было, я постараюсь составить словарь. Ведь писать запрещенные слова не возбраняется, — это видно и из традиции оповещения в письмах... А говорить я не буду. Все "слова смерти" я отмечу в словаре специальным значком...

Зачем я так? — Разве после того, что случилось со мной вчера, после всего того, что я делала с мальчиком-варваром и что ему говорила, разве я могу так гордо за себя ручаться?...

 
 

перейти в оглавление номера

 


Π‘Π°ΠΉΡ‚ управляСтся систСмой uCoz