АЛЕКСЕЙ ТУМАНСКИЙ

СМЕРТЕЦ*


Ирине Ивановой

Сообщенье с заречьем установилось после ледостава. К этому моменту я получил в предверьи расчет, бутыль черных чернил вместо выходного пособия да четверокнижье, не рассчитывая в силу развившейся за время службы слабости крыльев употребить их по назначенью в близком будущем.

И поскольку перевозчик отсутствовал, то с наступлением ночи захотелось мне напоследок повидать детство. Раковину его выбросило на поверхность существования посреди соснового бора. Растворив створки ее окон, я слушал отдаленный шум времени на протяжении всей жизни, ведь детство и есть жизнь, а все последующее лишь размышление о жизни, послесловие и эпитафия. Но где был домик со скрипичными лестницами, там внутри акрополя за зеленым забором громоздится теперь чужая домовина. Дачу же временем смыло в момент отлива, и та лишь потом в усадьбу сбылась и там растет как одушевленная вещь, в полной сохранности и недостижима.

А прежде располагалась она в сорока верстах от фабрики, с которой была связана лишь лентой железнодорожного ямба, и поскольку теперь в пространствах с утратой дачи опустевшего мира раздается лишь посвист механического соловья, мир уже не волшебная шкатулка, а место утраты. И лишь в миг наикратчайшего озарения мне открылось, что все, что отсутствует здесь, сохранно там, куда взято для сбережения, словно вынули раковину из потока времен и держат, любовно лелея, в ладони.

А в предуказанный срок явился мне меловой ангел в образе девушки высокого роста и повлек мраморной лестницей на чердак. Последовал я за ангелом без страха и ни о чем не жалея, ведь смерть лишь как разлука страшна, а я уже со всем, что мне было дорого, попрощался. И вот, следуя изгибам пространства, всходили мы вверх по смерти, как по лучу прямого угла, в то же время скользя вдоль его плоскости в направленьи инобережья. То ли пространство, где мы, исподволь искривлено, не то мирозданье от ветхости завалилось набок и где был верх, там теперь заречье, а подземка раскинулась во все стороны тьмы как триумф фабрики. Время же было лишь дуновеньем, квинэссенцией движения в его первозданной незамутненности, а теперь развертывается в мире как его минус-сущность, разъедает вещество, поверх которого вместо купола жестяной свод и лампион желтеет вполнакала для освещения жилых помещений.

В тусклом свете его электричества все вещи серого цвета, как под мешковиной, и это сущности их сочатся наружу тусклым веществом. Это в свете правды смерть выступает на поверхность вещей как их сокровенная подоплека, истина же выбеливает цвета вещей, равно их преображая, так что при свете истины самости едва различимы, а рассматривать их лучше в пасмурках перед дождем. Но в условиях всенощной зимы дождь невозможен по той же причине, отчего я, взбегая по лестнице вслед за ангелом, возжелал ангела в сердце моем, и был спущен с первого же марша. Не сказала она ни слова, сам я вину сознал, устыдился, да и слова-то, когда ангел пред тобой, не нужны. На том и расстались мы до новой попытки, только вот станешь звать не ори, в ушах звенит, увещевал ангел, и мигом исчезла.

А вслед за ней и я начал исчезать, просачиваясь понемногу в потусторонность. Во свояси-то я всегда успею вернуться, все равно ведь там ничего не изменится за время моего отсутствия, так я рассуждал в начале исчезновения. Ведь ввиду всеобщей неизменности здесь давно упразднили подразделение на времена, которые теперь пребывают в сплошном настоящем не как в усадьбе, а взаимно уничтожаясь. То есть, ввиду неизменности всеобщего ни что здесь не может изменится, разве что чуть подгнивая изнутри, ничто же здесь совершенное и не иссякает, благодаря фабрике.

Вырабатывая время, фабрика наводняет им пустоту окрестных пространств, так что умереть в жизнь, возвратиться к часовщику можно лишь вынырнув из времен с той стороны их циферблата. В то же время смерть длиннее возраста и охватывает период предсуществования как сумму времен от начала мира, а хронология с отменой принципа линеарности обернулась анахронизмом.

Ввиду близости полюса абсолютной тьмы здесь всего два сезона, несуществующих одновременно. При такой интенсивности тьмы весна в окрестностях дыры не успевает расцвести благоуханным многоцветьем, а сумерки скоропостижны. Предзимье же не предваряет зиму, в порядке очередности следуя сразу за цезурой ледостава, а располагается в самом ее средоточьи, как бы обволакивая точку таянья льда.

Лишь однажды, в пору сопутствующей ледоставу кратковременной оттепели, верхний свет включили на полную громкость в качестве последнего предупреждения. В то утро воссиял над фабричным предместьем синий лампион, а потом опять все стало как прежде. И вот, с наступленьем предзимья, переменив участь, я умер обратно в мир и очутился там, где был от начала существования, сокрытого до поры за синеющими верхушками сосен. Их розоватый фуст и убранные на ионический манер капители были прообразом всякой архитектуры, ее райским ордером. Нет, не ужиться мне в граде о двенадцати вратах, а жить бы в корабельном его предместьи, где сумерки парусом крыла укрывают домик полудощатый и где светлячки озаряют петляющую в направленьи пруда стезю, отображаясь в синем его стекле многоочитым эльфом.

Теперь же я нахожусь в пространстве, где фабрика кругом воцарилась единолично. Тут вообще не бывает событий, ни что здесь не может свершиться, сбыться вполне, а лишь в видимости, и потому пустота пространства сего так длинна. Есть еще крест с его вертикальной динамикой и тенденцией к вознесению, но тот преодолевает горизонталь с присущим ей линейным детерминизмом посредством чуда, держащегося на жертве, а я нахожусь в пространстве, чуждом чудес, и жертва мне непосильна.

Непосильна мне жертва, вспоенная любовью, так как выпал я мертворожденным в мир от родителей как плод их неизбытого одиночества и нет во мне любви, а где нет любви, там воцаряется нелюбовь как разновидность ничтожества. Теперь я замурован в смерти, как зародыш в утробе, и нельзя мне родиться обратно в жизнь, ведь для тех, кто умер при жизни подобно мне или вовсе в жизнь не рождался, нет даже смерти-события, а после смерти в смерти начинается смерть как протяженность, состоящая из точек предельной матовости. Только и остается, что вылущивать каждую на предмет смерти, в них заключенной, чтобы, нанизывая их на нить рассуждения, а потом перебирая как четки, пусть не в усадьбу, но уж хотя бы к правде самопознания выбрести.

Правда же в том, что, возвратясь во свояси после недоразумения с ангелом, я не ощутил поначалу ни малейшей перемены в моем несуществовании, и благодати не восплоследовало. И то сказать: к смерти вообще привыкаешь, а тем более к этой, распавшейся на дробинки повседневных смертей. И нет хуже этого незаметного исчезновения, в своей постепенности лишенного даже возможности развязки, как бы струящегося в дыру уже без надежды на воскрешение.

Понемногу насыщаясь ее эманациями, я воссоединился с твореньем растворился в нем, разделив его смерть и по мере расподобления усадьбе отображая в миниатюре его портрет на фоне реки. Но все это и река, и загроможденная домами атлантида предместья лишь подобья фабрики, чей подлинник в сердцевину сердца вмурован, и не купол покрывает их, а перевернутая миска. Нет здесь небес, которые свет, рассыпавшись на фотоны, претворился он в однородное вещество сумерек, утратя звук, стал ровным гулом, расколотым на диезы, неминущей минутой. Все здесь ложное, превратное насквозь, а ложь от нелюбви, и то потаенная форма зла, прорастающего во времена как залог гибели мира, суть отсутствия сути: бес, он же формула отсутствия, данная в слове, и его апофеоз.

Без любви же обречены мы на худший удел. И вот когда я стал ровесником мира, отождествился с ним, уже со смертью смешавшимся и пребывающим в ней, превратились мы оба в тот миг слияния в вещь, равно развоплотившись друг в друга, обернулись зеркалом, упразднив разницу меж внешним и внутренним, но не в смысле таинственного взаимопроникновения, а уничтожаясь. Одним словом, аннигилировали мы друг в друга с образованием кванта пустоты корпускула и волны, нерасторжимых в его двуединстве. А потом спеленали нас сумерками до скорого погребенья. И тогда установилось между нами равенство в смерти: нет больше ни в чем различия, нет разделения, остался лишь невидимый зазор меж акциденциями вещества и там я.

Теперь я пребываю на стыке двух несуществований, моего и мира, на водоразделе меж фабрикой и дырой, скрывающими под псевдонимом две модальности пустоты, из которых одна предшествует творению, а другая замыкает его в качестве точки. Имя же есть экспликация сущности его эмблема, неотделимая от бытия, но в контексте фабрики нет имен, а только значки да псевдонимы, чье несуществование с его хронической безымянностью ограничено лишь плоскостью бумаги. Вот и сам я не больше ферматы, начертанной в уголку листа, лишенного нот, для обозначенья длящегося на ровной ноте шума, равнозвучного тишине, без выпуклостей и впадин, без образа и звука, сплошного беззвучья, едва нарушаемого мной.

Плоскость эта, простертая оснеженным листом лицом к фабрике, исподом к дыре не имеет геометрического предела, и однако же я застрял в самом ее средоточьи, то есть здесь и нигде, между молчанием и немотой памятник музыке, восставленный к плоскости глухонемого простора. И лишь слабая флюктуация, волнение, пробегающее по водам, ни мерцанье, ни дрожь, тревожит еще соприкасающиеся мною пустоты как обещанье усадьбы. Под воздействием этой вибрации монолитность моего присутствия на бумаге распадается на литеры, опадает в полости смежных пустот, а ее белизна осыпается на поверхность зеркала, покрытого ввиду смерти мира мешковиной, чье назначение скрывать позор его отсутствия, или это сущность его сочится наружу тусклым веществом.

Я и есть вещество правды, выступающее при свете сумерек на коже мира, а при свете правды сам я лишь зиянье и зов. Между тем я как таковое лишь оболочка, обволакивающая пустоту, и одновременно средоточье ее сферы. Это собь, обособленная от усадьбы на расстоянье первопредательства и в качестве особи эмансипированная дырой. А с устратой усадьбы "я" как подлежащее небытию превратилось в его предикат, и поэтому все, что я говорю, говорю не я, а есть лишь сказуемое им и распадается на элементы. То есть я лишь плыву по теченью речи, заведенной цезарем цезуры на тему темноты. Тьма же предшествовала творенью в качестве предисловия, а уж потом прогремело Слово, и оно на первом слоге оборвалось, а потом цезура была, или я не дослышал.

Не был я рожден в жизнь, и я сотворен тоже не был, но не как св. сталкер, а потому, что для бытия вменили мне вздох, застрявший в лакунах гортани. Другие были посредством животворного выдоха сотворены, на всю вечность наделенные благодатью бытия, я же, порожденный эхом неизреченного глагола, в пазухе гортани застрял как ком, а уж потом меня изблевало в мир, и мы начали быть. Или не быть, тут разницы нет, как нет ни в чем разделения. Так и жизнь моя есть обморок бытия во мне и впадает во время, где уже нет границы меж я и не-я.

Время понемногу разъедает мир, сводя его к единообразию ничтожества, к бессубстанциональности штиля. А ничтожество как мелкая лужа, тут даже увы сказать нечему, столь мелка. Мы же застряли на мелководьи времен, ведь время лишь манифестация ничтожества, имманентного миру, и проступает на его коже вследствие его отчуждения от усадьбы как источника истины.

Истина же, данная в трех лицах, недостижима, но налицо правда как истина для тех, кто отвратился от истины. И когда стерли отражения со всех вещей, как губкой вобрав все их проекции на плоскость небес, мы стали сущностью вещи, ее субстанцией и амальгамой, которую ничего не стоит в день суда ногтем соскрести с кожи преображенных вещей. Да ведь это и суд, и приговор вся правда обо мне и о мире, взращенная в пазухе его сердца и ставшая на миг мной, продлится она всю вечность посмертия, угасая ничтожной ноткой у ног св. сталкера, в складках его риз.

Запутался я в нетях, и нет мне исхода в свет как нет здесь истинного света, то есть света истины, а конец света полагает начало тьме, на момент моего возвращения уже достигшей дальних пределов предверья. И лишь когда св. сталкер приостановит часы и усадьбу учредит повсеместно, то воссияет тогда над преображенным пространством непреходящий полдень. То будет, когда фабрика, прорастая в мир, осуществится до точки, но не прежде, чем сталкер, сойдя возвестить о ее закрытии, воссияет в мире. И поскольку это две ипостаси единого события, синхронизированного по часам усадьбы, то срок пришествия нам неведом как непреложен час правды. Но при этом ложен час квант времени, частица ночи. Ведь времени нет, а есть лишь фикция, плод умозрения, плоть пустоты суд же осуществляется всечасно вплоть до полного прекращенья времен.

Потому-то и запаздывают эсхатологические прогнозы, да и погода тут неизменна тьма в дыре, а над фабрикой сумерки со снегом и лишь изредка разрешается припадками гнева, накатывающего от усадьбы. Но и это еще не событие, а лишь его протуберанцы, его рецидив и напоминанье о нем, обратное его предвестье.

Так вот, когда я возвратился восвояси после размолвки с ангелом, над кварталами предместья предвестьем события гремела уже погремушка гнева для вразумления обитающих там нераскаянных душ. И покуда перст усадьбы тыкал во тьму, выжигая громоотводы, а те рассыпались бенгальскими огоньками, иероглиф гнева воспылал над фабричным предместьем, мосты над мертвой рекою освещая оранжевым огнем.

Вперился я тогда в заоконность, поминая все, что знал о здешнем мире, всю его топографию и топонимику, чтобы, свиток памяти развернув, напоследок благословить, или же проклясть по нему без запинки. Черную дыру в образе фабрики, где огоньки окон желтеют как непрочитанные молитвы, и книга небытия открыта сразу на всех страницах. Усадьбу как церковь под высоким сводом, на котором картинки из книги бытия в виде звездной мозаики. Рощу как иконостас, и дачу как образ священного сада.

Но нет церкви в фабричном предместьи, чтоб обезвредить свет, исходящий от усадьбы, отводя его разряды по кресту вглубь земли. Функцию церкви как центра мира выполняет теперь фабрика. А в усадьбу можно добраться, лишь выгребая против теченья времени: пешим ли ходом, шелестом шепота или молчаньем молитвы. В то же время дыра теперь везде налицо, и это не обидно, ведь когда кругом на фабрике зажигают желтые огоньки, то она уже не страшная и похожа на море.

Но теперь в иллюминации гнева проступила на его кромешной бумаге вся фабричная инфраструктура, на фоне которой деревья как оцепеневшие от ужаса фигуры речи слагались в послание, адресованное мне. Мне предписывалось занять место блюстителя фабрики на весь срок текущего посмертия вплоть до полного опрозрачниванья плоти. Ведь хотя умирал я уже не однажды, плоть моя осталась недоумерщвленной и где-то на дне ее скудельки теплилось еще некоторое количество похоти.

То есть я был почти что развоплощен, но еще не дух, и когда дыра предстала во всем своем непотребстве, то я попытался помыслить ее в понятии, то ли фабрика вдруг заговорила мной. Ведь подлинник ее в самую сердцевину сердца вмурован как орган гордыни, а снаружи орган ее, копия, данная в веществе, ничтожная и неуничтожимая.

Фабрика неизменна и пребудет таковой даже после ее остановки. Ее неизменностью определяется неизменность окрестностей, облекающих ее, как скорлупа сердцевину. Предназначение фабрики, где вещество разупорядочивают до его первоначальной кондиции, состоит в утилизации мира посредством его переработки в первоначальное ничто, не имеющее различия в свойствах.

Здесь пункт прибытия всякой бытующей в мире сущности, не увязанной на усадьбу. Для всякой сущности тут существует лишь одна возможность продолжать бытие прорастая в усадьбу либо же ее уже в качестве вещи поглощает фабрика. А лишенным бытия вещам вещества фабрика предстает не как версия судьбы, а неизбежным итогом.

При добросовестном досмотре наврядли отыщется здесь что-либо так или иначе непричастное ей, о чем свидетельствует присущее здесь всему уже теперь единообразие свойств как результат унификации, осуществляемой посредством фабрики. Ввиду этого первоначальное предписание теперь состоит в отчуждении превратившихся в псевдонимы имен, ведь лишь разоблачая вещи в их несуществании можно приблизить момент развоплощенья фабрики в дыру.

Фабрика есть апофеоз видимости, и лишь на расстоянии видимости разоблачается до зиянья. Сам же я единосущен фабрике лишь наполовину как ее соглядатай. Я лишь приблизился к ней на расстояние зрения, не побывав внутри, а потому где-то на дне моего существа теплятся еще воспоминания об усадьбе. Хотя вообще-то у живущих в фабричном предместье нет воспоминаний, по факту или по существу не связанных с фабрикой, а настоящих, то есть об усадьбе, не может быть от принципиальной неспособности памяти удерживать нечто обратное ей по природе.

Усадьба есть вера и верх место, внеположное миру, где пребывает св. сталкер. И лишь когда он возвратится в мир остановить часы времени, тогда усадьба водворится повсеместно в мире, где для фабрики уже не останется места. Тогда омоет он очи миру своей пречистой слезой для созерцанья усадьбы на время непреходящего века, сотрет отображенье фабрики с лица времени. Время же возобновится в своей первозданной незамутненности омывая усадьбу струями дождя, вороша шевелюры сосен рукой ветра.

Но не вышел еще срок его неприхода и навряд ли понятно о ком идет речь. И то сказать: как бы не проглядеть его в чрезмерном усердии ожидания. Нет в его наружности пригодных для опознанья примет, невидим он для земных очес, ни сердцу, замутненному нелюбовью, а узнать его можно лишь по волшебной вибрации его голоса.

О Голос, о Логос! Некогда он лишь прошелестел инобытийной нотой, отозвавшись во всех закоулках забвения, и он же не удалялся, а всегда присутствовал в мире как его сокровенная подоплека, так что все, что только было в нем, лишь как тайнопись намекает о грядущем его возвращеньи. И когда высветлится портрет его, неумолимо проступающий в темноте мира, тогда воссияет он во всем блеске его неотмирной славы сперва по ту, а потом уж по обе стороны листа. Ибо мир лишь негатив св. сталкера, усадьба икона его, фабрика его анитеза, а вибрация его логоса свилась уже нота за литерой в эпилог трубы.

Протянулось меж фабрикой и верой пространство предверья, где обретаются мертвые души для уясненья всей правды их несуществования. А правда эта состоит в том, что посмертная участь лишь эксплицирует содержание сердца в обстоятельства биографии, то есть в декорации и сюжет. В то же время жизнь есть становление правды и прорастает в истину смыслом, развертывающимся как причастность к усадьбе через истину любви и постижимым посредством молитвы ходьбою.

Мы же все давно умерли и находимся в послесловии к фабрике, которая уже переработала нас, изблевала назад в мир, а на время ночи оборачивается дырой, куда как по лучу зрения внутрь зрачка утекает сущность мира, явленная как его, доступная взору, вещность. Там-то, на мембране меж двух пустот, в зазоре меж фабрикой и дырою, в этой зоне обретаемся мы, и положение это нам уже не зазорно.

Мы и есть эта мембрана, колышимая дыханьем фабрики, плева, обволакивающая дыру. По нижнему ее краю тянутся вдоль забора, его облепив, коробки с железными жучками. Внутри них набрякшие светом лампочки желтеют, как жемчужины жира. Вырабатываемый ими невидимый секрет обволакивает предметы, и те, утрачивая разнообразие свойств, западают в дыру.

От растущего в ее преддверьи квартала фабрику отделяет улица, протекающая под окнами его и под именем Оки. Облик его соотностится с образом его обитателей по принципу строгого соответствия, это их метафизический портрет, данный в пейзаже. Между тем река, немного не достигая моей домовины, двоится, а ниже по теченью исчезает, перерезаемая ножом железнодорожного полотна и вновь возникая ниже же.

Здесь, в дельте улицы, торчат безымянные деревца хотя и не претерпевшие неукоснительной метаморфозы, но по мере расподобленья их подлиннику, растущему в усадьбе утратившие смысл своего упорства. По мере удаления от усадьбы они, понемногу опредмечиваясь, уподобляются ночникам, желтеющим во время ночи вдоль набережной ока. В месте бифуркации река одним рукавом едва не касается забора фабрики. В заречьи преобладают фонари и другие железные насаждения.

И вот когда, отвратясь от фабрики, я задремал на задумчивом диване он же волшебная шкатулка, где теплятся виденья привиделась мне дача. Полудощатый домик, сшитый по волчьей ноте, и колоннада сосен, синеющих капителями из глубины детства. Детство же было предощущением сталкера во всей к нему непричастности. О детство, пора моей непричастности. Сумерек, синим парусом крыла укрывающим верх мезонина. Передаваемое покрышно морзе дождя, шелест мачт, слезящихся смолою. Теплая желтизна окон во тьме, их теплящиеся лампадки. О матч века, проигранный мною, о футбол.

Но не успел я толком рассмотреть детство, как очутился в заречьи, ведь когда спишь в сторону усадьбы, то одновременно ногами к фабрике, а потому и уносит тебя в жерло дыры вместе с прочими подробностями пейзажа. И вот когда, тронутый пустотою, пейзаж пошатнулся и внутрь дыры поплыл, накренясь, всасывающим вдохом влекомый вместе с вещами неба, птицами и дымом, примерещилось мне, будто уже лето, обстоятельства пасмурные, в ожиданьи дождя а ведь лета здесь не бывает никогда, лета же мелководна. И тогда заглянул я в ее вялотекущие воды, в зеркало без дна, поглядел вглубь себя и там началось на фабрике какое-то мельтешенье. Мелкие бесы в толстовках, ватниках, косоворотках и босиком засуетились, как букашки под микроскопом, разбирая торчащий над фабрикой смотровой домик фасадом во все стороны мира обращенный розового цвета. А над проходной транспарант "по случаю воскресенья дыра затворяется" и лампочка наддверно желтеет при свете дня.

Вслед за тем выкатывает мне навстречу с черного хода на инвалидной доске в безрукавке выблядок патлатый, раскорячился он на своем катафалке, изображая калеку, в землю локтями упирается и гримасничает, как гиена. Ветер патлы его белокурые слегка треплет, а он тоже треплет, что, вот, сображник наставника, Уд бился лицом о гвозди ввиду ухода бабы, и все зря. Потом, продолжает патлатый, привели виновницу, но только ихняя встреча ничего не дала, то есть баба, ну, так он на службу пошел и там удавился, а этот учитель твой говорит, вот, говорит, дурак, подох из-за бабы. Хи-хи, похохотывает патлатый, а я слушаю его, почти безучастный, и в раковине ушей пустота шумит как отсутствующее там море. Не хочу я этого знать, не хочу, мне бы только до усадьбы добраться, а там будь что будет. Туда всего полчаса ходу для тех, кто отчаянья не убоится, особенно когда зима, когда ночь.

А по ночам в предверьи панует нежить, порожденная фабрикой, ее чадные чада сгустки тьмы, коих фабрика изблевала в мир. Перекатываются они по его закоулкам, как шарики ртути, на ходу меняя прозвища и личины, поскольку лишены лиц и не имеют имен. Вот почему под траченным снами покровом ночи каждый его квадратик чреват преступленьем. Памятуя об этом, ступай по согретому подземным свищом теплоцентрали песку, минуя кварталы жилищ, озаренных лживыми огоньками. А уж если сподобился заречья, то тогда параллельной стезей в чреве электрического жучка, под убаюкивающий шепот шин, через садопарк, по песчаной улице с медленным течением автостада, влекомого вдоль плеса, вены или невы, как в одноименной области ада, где быстрина. На этом отрезке лета мелководна, к ней примыкает фабрика с гаражами и стадион, где готовились мы к матчу века.

На расстоянии проклятья от железнодорожного моста, соединяющего предверье с заречьем, располагается стадион. У невысокой его ограды растут шаровидные ивы, а путь в усадьбу пролегает через центр его нуля. И вот когда, в предощущеньи события, я отправился в усадьбу, то, действительно, выкатилась мне навстречу в полном составе сборная фабрики свора падких до падали и как бы сутулых собак.

Перед лицом этой нетвари имел я слабый вид птицы с тяжелыми крылами с отяжелевшими от безлюбья крыльями сна. И все же благодаря небольшому преимуществу в крыльях мне удалось достигнуть ограды. И тогда я одним махом на верхушку ивы взгромоздился и на миг окрыленный чудом воспроник в дверь усадьбы. При взгляде оттуда земля как футбольный мяч, а дыра ничтожнее точки, чернильной кляксы.

Так вот, повторяет патлатый, возвратясь из усадьбы, дикообраз пытался покончить с собой, бился лицом о гвозди, а потом на службе уморил себя свечным паром. Обнаружили его лишь на пятый день, уже почерневшим от тленья, а учитель-то и говорит, вот, дескать, дурак, подох из-за бабы, дурак. Сам-то он тоже в близком будущем на автомобиле разбился, в лепешку, ну, прямо урод, а уж потом его на фабрику определили, в отдел посюсторонних сношений. С этого-то момента и повадился он навещать меня в сновиденьях, ища выхода мною обратно в жизнь но не зря же я вратарем, или хранителем врат некогда был.

Вдруг тополь предо мной зашумел, загребая воздух руками ветвей, и тут же накрыло безрукавку волной ветра. Растворился он, как дрянное облачко, над асфальтом, а я подумал пустой головой: это не сталкер возвестил о конце времени, а дыра меня искушала на предмет подложных видений.

И еще я подумал, нет, никогда мне не увидеть усадьбы. Путь в усадьбу чреват правдой, которая столь отвратительна, что уж лучше свечной пар, чем она, а я взрастил о себе две правды. То две сущности, пребывающих во мне и соединенных в одно. Дыра как образ смерти, угнездившейся в пазухе сердца, и дача как память о рае, хранимая усадьбой вплоть до прекращенья времен. И как ни всматривайся в себя, высмотришь разве что скелетики деревьев да фонари, как ни вглядывайся во тьму, там лишь раскинувшийся у реки египет пятиэтажек. И в остекленелых зрачках его фабрика намертво напечатлена.

А ведь прежде окно было оком, распахнутым в занебесье. И когда я родился в смерть, был мне дарован в память о рае царственный каштан, который осеняет окна моей домовины со стороны усадьбы. В его ладони по ночам звездочка порою мерцает, как замочная скважина, и там дача видна, растущая в усадьбе. Это альфа созвездия ключа, сон или образ сна, но чаще совсем ничего не снится, чем звезды.

Теперь не усадьба подглядывает за предверьем в микроскоп звезды, а фабрика сообщается с дырой как внешнее с внутренним. Поглощая вещество расщепляет вечность до вещности с образованьем вещей восходящих к идеям, опустошаемым в отражениях словно пузырьки в бутылке, сталкиваясь, побежали. А бутылка болтается на поверхности вод, закрытая для божественного вдуновенья. А человек замурован в ней как послание дыре, сотворил он себя по образу фабрики, а из остатних пузырьков подобие мира.

Нет нам спасения и пощады не будет, не выйти отсюда вовек, не вынырнуть в бытие. Да и нет бытия сократилось оно до быта, истощилось от соприкосновения с бытом ввиду его заземленности утекло все до капли в расщелины вещества. И нет нам надежды на воскрешение сами мы отреклись от него, облеклись собью, как в панцырь, отрешенные от благодати, расписались в ее нестяжании на все время текущего посмертия.

Свернувшись в раковине, как улитка, затворен я внутри "я". Ни один звук ко мне не доносится и лишь усадьба чуть просвечивает снаружи мутноватым пятном. Так бы и провести весь век безмозглым слизняком, не ведающим своего удела, чтобы, в час суда, не подымая век, занырнуть в забвение, раствориться во всеобщем, неизреченным словом распасться на фонемы. Вот покой и последняя свобода, вот блаженство, единственно доступное нам. А еще лучше вовсе не быть, не умирать и не рождаться, ведь неведенье девственней забвенья, а жизнь лишь разновидность смерти, сокрытой под псевдонимом, ее посюсторонний близнец. А впрочем, не нам судить мы ведь не видели толком жизни, а сразу выродились в смерть, и больше уж ничего никогда не видали.

А может, это уже смерть вторая, вот и пялимся в смеркающуюся заоконность, а там без перемен: что внутри, то и снаружи. Так и живем, умерев, с нераскаянным сердцем, хулим небеса. Да вот беда, бессильно самопрощение соби и лишь препятствует приживлению благодати, а раковина тверда и раскаять ее наружу нельзя, слипшуюся створками. То гордыня и собь, внутри же улитка: се человек. Самовитая самость.

Так рассуждал я неблагочестивыми словами, ожидая св. сталкера. Запертая в себе, гордыня есть манифестация соби, когда та полагает причину себя в себе, будто бы и не сотворена. Потому, упорствуя в нераскаяньи, тварь предается лжи и противится благодати. Без благодати же обречены мы на худший удел, ибо нет хуже застрять меж фабрикой и дырой без надежды преображения. Тогда-то и начинается смерть как повседневный фон, как непрерывная последовательность смертей, уже неразличимых для глаза.

И лишь однажды предстала нам смерть во всей ослепительности сознанья. Завороженные дырою, мы в тот момент как раз по мосту через лету перелетали в чреве электрического жучка, и вот, даже на миг очнулись от спячки. При наведенном на предельную резкость сознании врезалась картина этой минуты в мозг с отчетливостью литографии. Мост в резком электрическом свете, сполохами оранжеватых огней озаренное небо и фонари как пломбы в разинутой настежь пасти ночи. И далее по ходу следования троллейбуса предзимье, испещренное каракулями деревьев, река, сжатая в ножнах льда, и наспех заштрихованное снегом заречье.

Но это была лишь вспышка, лишь подобье события, вымечтанного нами за время жизни, только точкой внутри открытого множества, сполохом иновидимости, лишь по-иному озарившим неизменность всеобщего порядка вещей. А потом помутнела эта минута как стекла от дыхания яви, как выкатившаяся из глазницы горошина глаза.

Видно, нельзя долго глядеть на фабрику, не претерпев урона. Ум утомляется, а смерть проникает под смеженные веки и чем незримей, тем бесповоротнее воцаряется в сердце там, где была любовь, ты же, не замечая подмены, живешь в навеваемом ею забытьи, и так до суда, а там уже поздно.

Памятуя об этом, я развернул диван изголовьем к усадьбе, чтобы уж хотя бы не видеть дыры с ее сквернотами, а может, и сталкеру так сподручнее будет явиться мне сновиденьем. Весь я был к нему обращен, всей пустотой нутра взывал я к нему в бессловесной молитве, ибо слова все давно прекратились во мне, утекли в дыру, недостойные его слуха. Вытянулся я во всю длину своего туловища, растянулся на задумчивом диване как прямизна устремления, а он не снился. То ли время еще не вышло, то ли я, подпав притяженью дыры, незаметно ввинтился в воронку ее водоворота.

Фабрика есть эмблема времени и чадит в свои трубы, как семисвещник воткнули, головой книзу. И уже сворачивают свиток времен, свертывают творение, над фабрикой лишь одна труба торчит как стрелка будильника, заведенного на семь, последняя свеча его циферблата. И когда грянет час правды, а фабрика канет в дыру, погребенная под его громобоем, тогда лишь реквием трубы архангела раздастся над бездной.

Ахрангел трубит от начала мира, глас трубы его рассыпается на бемольки, заглушаемый бульканьем вод в кухонных трубах. Книга небытия открыта сразу на всех страницах и шелестит, перелистываемая сквозняками. Но никому невнятны эти письмена, и, стало быть, все уже случилось, отгремело событием. Мы же заброшены в эпоху эпилога и пребываем на границе с абсолютным вакуумом, дальше лишь бездна, лишенность как таковая, сумерки мира, скрывающие позор его отсутствия. И нельзя превозмочь его безмолвия, разве что молчаньем молитвы, но непосильна нам молитва ходьбою, сокровеннейшая из молитв, и усадьба недостижима.

А ведь прежде, в середине времен, пока мы предверья еще не предали и в предательстве своем не укрепились, как в вере, служил я в усадьбе хранителем футбольных врат, храня их от неопасных напастей. Однако ж вскоре лопнула в колене крестообразная связка времен, и тогда отнес меня перевозчик в заречье для установки протеза. Под наркозом я пробыл всю вечность, но протез не прижился, и вот, заклинило времена.

А потом уж я умер в середине моей жизни, уже не человек, еще не дух, и вот, переменив участь, возвратился в эпоху эпилога, в час, когда полыхали над фабрикой знаменья усадьбы. Но поскольку ввиду паралича времени во мне к молитве ходьбою я сделался уже непригоден, вменили мне в обязанность охранять неприкосновенность предела, дверь предверья, ведущего в усадьбу. И с тех пор я местоблюститель предверья, хранитель его врат. Я ключник, лишенный ключа, Петр без благодати, рыцарь без образа, охранитель священной пустоты. Нет мною хода обратно в жизнь.

В первое время наведывался ко мне частенько учитель под видом сталкера и под предлогом заботы, в действительности же лишь за тем, чтоб выскользнуть мною обратно в предверье. Но притворство его было, что называется, шито белыми нитками, и когда пошел снег, сшивая грубой нитью прорехи пейзажа, прекратились сумерки моей службы, и пришла им на смену в календарном порядке ночь одиночества. С этого момента никто уж мне не являлся: ни въяве, ни сновиденьем, ни ангел в женском образе, ни ангелы дыры, а уж о св. сталкере и говорить нечего.

И тогда, с наступлением ночи, утратил я смысл моей службы, сиречь служения. И вот, в начале предзимья, когда ввиду развившейся от соприкосновения с явью слабости крыльев достигнуть заречья можно лишь по ломкому льду, получил я в предверьи расчет, бутыль черных чернил вместо выходного пособия да четверокнижье.

И захотелось мне оглядеть напоследок узилище моей службы. Однако ж со времен детства уцелели в нем лишь отбросы зрения, невостребованные усадьбой, да немногочисленная мебель. Лишь три вещи тут достойны упоминания в контексте усадьбы: патефон, волшебный фонарь да портрет Пречистой в простом окладе. Точнее, олеография с картины италийского мастера, пригвожденная к стене как бабочка и напоминаньем о распятьи. Стены же были девственно белы и бесплодны как детство, что же до волшебного фонаря, то видения в нем с некоторых пор потускнели, так что пришлось поместить его в скобки до прекращенья времен.

И вот когда улица, сжатая в ножнах льда, устав течь, прекратилась до ледостава, я вышел на улицу, в сумерки городского предзимья в первый раз за все время текущего посмертия. Навстречу мне выкатилась собака черная, в масть дыре, фабрика изблевала мне ее под ноги, и тоже вмастила. Но не успел я как следует разглядеть ее наружность на предмет выяснения провиденциальных подробностей, как она уже канула в подвал, провалилась в крипту моей домовины, а за нею ее густопсовый двойник по линии ночи чернец с родословной, уходящей корнями в фабрику, кроной в дыру. И тогда весь пейзаж на мгновение просветлился, словно бы подсвеченный изнутри присутствием св. сталкера.

И тогда, в миг наикратчайшего озарения, я вдруг увидел все сразу: в пятнах плесени потолок над фабричным предместьем, бирюльки фонарей, медленно облетающий с вершин воздуха снег, пирамиды прибрежных селений. И когда обозначился на их фоне перечеркнутый чайками крест-накрест силуэт фабрики, предместье вдруг погрузилось во тьму, как корабль, засвеченный внезапной вспышкой нездешнего света.

И тогда я сознал, что занесен на пленку, а теперь вижу будущее как то, что уже свершилось. Ибо образ предшествует яви, которая с него списана как копия для дальнейшего проката, время же кинофильм, его вначале прокручивают в вышних, а уж потом осуществляется.

И тогда пошел снег, шурша при соприкосновеньи с пейзажем. И показали мне следующим кадром печального пса арлекина в собачьей шкуре, некогда обретавшегося в примыкающем к фабрике египетском квартале. В начале предзимья сбылся он в усадьбу и вот, на девятый день явился мне в духе. Однако ж за время пути в усадьбу и обратно преобразился он в почти что кентавра, и морда у него была моя, но с присущим лишь ему выражением смиренной печали.

И то было предупрежденье мне на предмет моей будущности. Туловище указывало на фабрику как сущность и удел. И лишь при условии, что человек возобладает во мне как образ и подобие св. сталкера, взращенное в усадьбе, буду я допущен в усадьбу. По некоторым косвенным уликам высчитал я, что назначен мне испытательный срок до ледостава. Но об этом все уже сказано.

И тут вдруг преобразилась моя домовина, вытянулась вверх, а по фасаду выступили витиеватые узоры. Как бы тень иных времен пробежала по лицу его и тут же окаменела, как посмертная маска со следами скоропостижных воспоминаний, современных по преемству смерти всем предшествующим временам.

Проступили на серой его глыбе виденья иных эпох, промелькнувших калейдоскопом в сумерках чела напоследок перед развязкой. А в кристалле сумерек петроградская сторона, раскинувшаяся за рекою, вся ее черно-лиловая панорама с заводами и церквами предсмертное видение песнопевца, облекшееся в вещественность камня, его неугодья. И где проследовал он, завернувшись в еще живое тело, как в плащ, там тень плаща его лежит теперь на всякой вещи.

Да вот беда, не сталкера он разыскивал в сгустившихся сумерках мира, а его фабричного заместителя, и тот по зову его прошелестел над обреченным градом, прошествовал гулким шагом по каменным его стогнам. А потом пошел снег, засыпая тарелку заречного стадиона, а я, засыпая в ворота, на сторону усадьбы, благо, Сталкер мне исцелил хромоту дальним прикосновеньем на время сна.

Но к началу начавшегося по свистку архангела века я уже не поспел, да и перевозчик отсутствовал, по причине синего часа. И тогда я окончательно затерялся, заплутал во временах, то предаваясь петлистым путям предверья, то на крыльях гордыни воспаряя над зеркалом вод. В то же время чуть дальше, на территории фабрики, в зазеркальи располагалась резиденция моего беспокойного учителя смотровой домик розового цвета с видом на домовину, где, отбиваясь от беспокойников, отправлял я обязанности местоблюстителя мертвецкой с видом на фабрику, продвижение по службе и вообще подвижничество. Здесь-то и было назначено мне несвиданье бывшим тренером, и он не явился.

А некоторое время спустя здесь же, в подземке, я повстречал его, и то было своего рода сретенье: он был пьян видимо, по случаю проклятья и я сперва пожалел его, а потом спохватился, хоть у меня стаж непрерывной работы в мертвецкой был месяц, не считая сверхурочных и снов, а все-таки страшно. И снег заносит реку как занозит руку от прикосновенья к шероховатой коже чуть присыпанной снегом земли.

И тогда я подумал: предверье лишь эпилог дыры, внутри которой помещается, и там сердца отворяются узнать о себе всю правду. А правда в том, что не выполнил я потустороннего поручения, прежде времени оставил службу, в беспорядке отчаянья помышляя то об усадьбе, то о полном и бесповоротном исчезновении.

И тогда показали мне усадьбу как икону Св. Сталкера. Лик его там не был изображен, но дан был пейзаж заднего плана в просторной раме. Там в прозрачном кристалле воздуха, исполненном желтизны, замер в волнообразном движеньи рельеф: холм на дальнем берегу, под холмом пруд, а на холму домик цвета октябрьской охры. И свет лежит на всем как запутавшаяся в шевелюрах сосен невесомая паутина.

Но недолго сияла мне эта икона. Вначале впечатления детства обветшали и стерлись, а потом и она поблекла в результате обнуления, вызванного припадком гордыни. И тогда рухнул я в пустоту моей соби с высоты сна, чтобы, сойдя на нет, сознать смерть во всем ее непотребстве, а иначе никак не раскаять собь, не выйти вон из опостылевшей смерти. И поскольку собь герметична, замкнутая первопредательством, жизнь в ней иссякает к концу детства, и тогда наступает зрелость как послесловие и эпитафия.

А ведь прежде была она как цветущий в усадьбе цветок прозрачные надкрылья души, небремененной гордыней. Я же при виде усадьбы воодушевился сверх меры и вот, окрыленный гордыней, рухнул с высот достигнутых в сумерки духа, и тогда померкла усадьба, словно бы лету в явь прорвало. А может, сам я летейской воды нахлебался и ничего не узнаю, хотя местность мне, определенно, знакомая: то ли пятна предместья проступили на подкладке пейзажа, то ли забрезжила в его прорехе дыра, понемногу разоблачаясь до зиянья.

И где было благоухающее разноцветье, там теперь дымок под каждым кустиком, люди же, лишенные лиц, в пестрых одеждах замерли и торчат вокруг пруда подобьем садовой статуи. Когда же, в стороне от торных путей сада сего, присел я, никем невидимый, поглазеть на экспонаты его бедлама, то тогда понял, что сам-то я тоже не человек, а дух, всем существом к небытию обращенный задолго до воплощения по-другому, смертец, и тянется эта история от самого начала времен.

Между тем не один я здесь мертв, все мертво: и вода, и дерево, и трава. Здесь кусты как щетина, а вся роща как Лазарь до восрешенья, и нет ни в чем благодати, одно предательство, вот какое было мне тогда откровение.

И тогда припомнил я всю историю моей смерти как историю мира от начала моего детства в нем. Вот сижу я за столом в красной байковой рубахе, а мир лежит предо мной в тарелке стадиона, укрытый доверху снегом ввиду скорой по нем тризны. И тут, как бы упреждая его исчезновение я первым на миг исчез, а во рту тошнота, с привкусом небытия, и это был первый опыт пропажи. И вот я уже отсутствую за столом и где бы то ни было кое-как сознавая, что это уже не я, а тот, кто был после меня.

А потом морок кончился, и все стало как прежде: лето, обстоятельства пасмурные, в ожиданьи дождя выхожу из дверей домовины, огибая ее по фасаду. Но фабрика неотлучна, как тень, и, как мир, неотвязна: везде последует за тобой, куда бы ты ни пошел. И поэтому когда я выпростался из узилища моего склепа в надежде усадьбы, и потом, когда свернул к стадиону туда, где, за частоколом недужных лип, виднеется овал его нуля фабрика ползла за мною след в след по дну воздуха с фарами навыкате, как рыба.

И тут я полетел, вначале зависнув над тропинкой и слыша гулкую как внутри колокола поступь того, кто был после меня, и это был другой опыт пропажи, но уже с привкусом бессмертия. А потом уж я навсегда пропал, и больше нас не было, и вот, внутри смерти оказавшись, мы в нее, как в зеркало, заглянули, а там тоже тьма и смерть, и тогда мы веру потеряли и вон побрели, все как есть предав, так что даже тьма тьмы как эпилог предверья сделалась нам тогда недоступна.

И тут мы подумали: воистину, в адаме возможность ада. Тут змей и человек как соблазн и предательство, тут торжество соби как вечная смерть. Тьма же есть возможность зла в мире, актуализированная первопредательством, а зло не убывает без жертвы, но жертва нам непосильна.

Адам не родоначальник, а синекдоха рода, тварь в его лице по образу подобия рифмуется с творением, метр же задан фактом вкушения плода с древа познания смерти, распыленной по временам, чей исток в первопредательстве, чье начало в гордыне. И нет ни в чем окончательности, ибо бесконечна смерть, в которой мы, и лишь дача утрачена безвозвратно, неразличимая при лживом свете сумерек, а тем более в скважину дыры, где тьма как бы уже в квадрате.

И вот стоим мы теперь у окна, во тьму тьмы глазея, и слабые свои мысли лущим, как семечки. Нету нам прощения и пощады не будет. Нам небытие всего предпочтительнее, но только мы его не заслужили и подлежим новым рожденьям, когда все набело забываешь, так что уж лучше не быть.

Тут мы хотели плакать но не было слез, молиться пробовали, но и это тоже не вышло. Так и замерли мы на распутье подобьем статуи на многие века, не зная, куда же быть дальше, и непохожие на витязя.

И тогда мы тебя увидели как божье знаменье.

Пасмурки вот первое, что мы сказали, чтобы серые сумерки от синих различить, когда даже дыра похожа на море, и тут как будто морок несколько поредел. И тогда мы опять подумали всей головой, что как раз когда мы веру утратили, мы ее обрели, ибо прежде не имели, но вот как теперь усадьбу найти или же в предверье хотя бы вернуться, не ясно.

И тут мы очнулись, и я сказал, путая слова, свои и чужие. Вот стою пред тобою, один на белом листе. Рыцарь без образа, охранитель священной пустоты. Но был я когда-то звездочкой, что светом вовнутрь, стал белый карлик, а потом уж дырою, которая, как точка, черна.

Ты мое Предверье, без тебя нет жизни, нет смерти, а есть только пространство мнимости, без растительности и конца. Чрез тебя узнал я всю правду о себе и о мире, но в пару ее не угорел, а перемен возжаждал. И вот теперь стою пред тобою, ожидая дождя, и говорю: ты жизнь, ты благодать. Не отходи от меня.

А потом мы в усадьбу перелетели. И там был пруд во льду, и за мостиком ивы, как шары цветного дыма на оснеженном листе, и вся роща, как иконостас. И ты была со мною как божий ангел в кисейном платке, а крылышки в ридикюле сложенные лежат.

И тогда я припомнил прошедшие времена и заснул, но не как Петр, а по-другому. И привиделся мне Св. Сталкер в лиловых ризах, расшитых финифтью, прошествовал он в отдаленьи и во всей своей неотмирности такой близкий, что не было мне никого никогда ближе. И тогда растаял ледник моего сердца, и я даже от воодушевления заплакал слезами и помолился ему в благоговеньи сердца.

А потом я в следующий сон уснул, и там звезды горели как маленькие лампадки, а одна как святой апостол Петр, привратник усадьбы, то была альфа созвездия ключа, бороздкою кверху. А потом понесло меня вдоль по анфиладе видений, и когда я очнулся, то тебя со мной уже не было, и ты была далеко.

И тогда, жизняночка, подумал я о тебе, самыми простыми словами. Ты ангел, явившийся мне в образе ангела в самом начале повествования, и потом много раз на всем его протяжении от первой до последней страницы.

И представилась мне вся история нашего романа как последовательность невстреч, как череда несвиданий. Лишь при соприкосновеньи с тобою выявилась во мне хроническая болезнь отсутствия. Ведь хотя встречались-то мы не раз, да так и не встретились ни разу: в момент твоего прихода меня все время не оказывалось на месте, но и во времени меня тоже не было, и вообще не было нигде. Находился я в тот момент в бессрочном отсутствии, не числящийся на часах и не отмеченный на карте предместья указательным крестиком. Ничто не могло умалить беспрецендентности этого незаметного исчезновения.

А тем временем призрак мой просочился мною обратно в жизнь, мой двойник по линии ночи, пребывавший во мне от начала времен и вытеснил меня вон из жизни. И день его торжества стал днем моего рожденья в смерть но и первым шагом на пути к правде, ищущей воцариться.

Закатилась луна моих видений, а сам я клонился к нулю. И тогда, в момент правды смерть выступила из пор вещества, хлынула из всех щелей его как подпочвенные воды. А когда начался смертоносный отлив, я тебя за собою повлек на дно, и поникла ты лепестками в моих ладонях, замерзая от нелюбви, львеныш, нимфа, нимфея мулата.

И лишь когда ты меня оставила, оставшись со мною лишь в снах, начал я понемного возращаться в жизнь, прорастая в усадьбу. Лишь тогда и сознал я, что я палач, а не жертва. Жертвою небезвыгодно быть, но нет меж нас жертв, а все палачи, и пенять не на кого. Ведь там, в сокровищнице сердца, где была прежде жизнь, и себялюбивая любовь тоже была, там ничего уже не осталось. Выползла оттуда личинка несбывшейся души, неспособная осуществиться. И тогда сумерками спеленали нас до скорого погребения, закатали в кокон он же волшебная шкатулка, сокровищница превращений.

И где-то на самсм дне ее, в сокровенной глубине сердца, где нет уже разделенья на я и не-я, Св.Сталкер пребывает в каждом единолично как сокровенная сердцевина его сердца, и лучится виденьями. И потому потаенная жизнь сердца разоблачается снами, и где теплится любовь в сердце моем там ты. Духи и демоны обретается в снах, ангелы меж собой сообщаются снами, и Св. Сталкер воркует им тоже на частоте сна.

И тогда, вытянув сяжки, я заснул на твоей волне, говоря. По вере, вернись. И я согрею тебя в лодочке ладоней. Чрез реку, виденьями полноводную, перенесу. Крыльями сна моего окрылю. Утешу в скорбях.

Вот свидетельство моей смерти, выданное тобой и заверенное в усадьбе. Выходит его срок, кончается смерть. И когда я медленно, как змея меняет кожу, выползу на свет, и тогда ты увидишь истинное мое лицо, неомраченное нелюбовью. Ибо нет хуже, чем нелюбовь, которая чернее ночи, безвиднее чем ничто. А перед лицом Его любви, чей свет неизбывен и сочится отовсюду, для наших пустых сердец даже имени нет в языке, разве что мычанье, даже скоту невнятное.

Но речи мои до тебя не долетали, и тогда я зеркала занавесил, теперь уже окончательно. И так тошно сделалось мне, что я забвением обволокнулся, как дети голову под подушку прячут. Когда же я очнулся, то меня уже нигде не было. Пошарили даже в зеркалах, но там вместо портрета наружность улицы мутится дождем, и фабрика.

А мы тем временем в уборную ушли ушат воды опростать для полного пробуждения, а там потолок отсырел, и вода разводами утекает в коридор, и, где она в лужицы собирается на стенах, там штукатурка вздулась пузырями. И вода в кране вся вышла.

А когда мы возвратились восвояси пустота над фабрикой вдруг почернела и прогремел тогда над предместьем небесный гнев не в качестве предупреждения, а напоследок перед развязкой.

И тогда мы подумали: не достойны мы участи лучшей, чем взрастили в пустоте сердца. И потому уж лучше покончить со всем сразу, стереть всю эту местность с листа земли как ошибку творения и усадьбу учредить повсеместно. Лучше вовсе не быть, лучше исчезнуть навеки с лица мира, лишь бы прекратился этот позор, растянувшийся на века.

И то сказать: все от века уже случилось, а что не от века, то тоже отгремело событием, словом, в послесловии к Слову живем. Кто умереть не сподобился, жизнь превыше всего возлюбя, тому она наказаньем: на святых отцов непохожие, влачим мы жалкую ее, как паралитики на одре сна, ни яви нам нет, ни смерти полной, той, за которой вожделенное воскрешение. Ибо, смерти убоявшись, бежали и вот, вместо вечной жизни влипли, как Петр не сказал бы, в офсайт, он же бессмертие.

Тщетно искали мы живую вещь или вещее слово в себе и в мире, теперь вся надежда на послематчевые пенальти. Когда призовет Гавриил меловых болванов к ответу, когда, встрепенувшись от вековой летаргии, вмиг облетят они белым прахом, и когда ветер развеет тот прах над морями мира, мешая его с нечистотами земли, вот тогда, на одной ли ноге прихромав, безногим ли, приползу на зов, ведь не зря же я вратарем, или хранителем врат некогда был.

И тогда гнев как будто немного поунялся, пасмурки поредели и даже смысл забрезжил вдалеке как слабая зарница. И я подумал: а может не поздно еще смерть сознать для продвижения в духе, может и нам еще в усадьбе блаженных отыщется местечко. И вот, четырежды проштудировал я четверокнижье, а чернила в окно опростал, и тогда в сгустившейся вновь темноте замерцало заречье обманными огоньками. Мы туда летали подчас с тобою на крыльях сна моего, но теперь ввиду развившейся за время смерти бессонницы нам уже на тот берег не перемахнуть.

Но тут тьма вдруг распахнулась, как око, и тогда перевозчик случился с лодочкой, вынул из ножен узкую трубу и вострубил. То был хорал для узкой трубы, блок-флейты и Блок-скрипки, а мы под его сурдинку в лодочку его уселись, как ветру в ладонь, и вот плывем, сон чужой оседлав, над баснословной рекою, чьи воды баснословно мутны от непроваренных меморий, а вблизи железнодорожного моста две баржи на поверхности вод колыхаются, как коровьи лепешки. И крылья моста разведены, а на дальнем берегу цветет заречная осень.

Так вошли мы в чужой сон, в сердцевину сна. И был это сон песнопевца, сумеречная его греза о себе и о мире. Предстал он нам в образе синей скрипки, и тут же исчез, облаком нот, как плащом, печально обволокнувшись. Верхом на скрипке его перемахнули мы в Залетейск, в час, когда сумерки синим крылом укрывают домик полудощатый. А тот то обернется особняком, с башенкой и прихотливо упадническим фасадом во вкусе эпохи ожидания, то замком на средневековый лад цвета синеватой фиоли. Вот башни, окна и даль, незагроможденная городами. И вдали на голубом фоне облака, как дактилоскопия Святого Сталкера.

А поблизости другой замок голубеет у подножья горы невысокой. Вырос он в беспечальном заречьи как икона работы италийского мастера. То было прекраснейшее из видений, но нам не дано было досмотреть его до конца. Замерцал опять домик детства, меняя обличья, и превратился в домовину с видом на фабрику, которая в свою очередь обернулась вялокатящимся вдаль вагоном. Даль же была безвидна и пуста и там лишь фабрика маячила в образе черной дыры как предел устремлений.

И когда скрылся райский замок за окном моей домовины, рухнули мы в явь, в пустоту комнаты, век текущий. Вслушались в его беззвучье, нарушаемое лишь свистом механического соловья. Вспомнили домик, который нам напоследок показали в образе его небесного совершенства.

В его превращеньях была нам дана метафора метаморфоза, наглядное откровение о человеке и временах, что ввиду оппозиции усадьбы и фабрики распадается на правду с истиной. Истина о человеке, что создан он по образу Святого Сталкера и сбывается в усадьбу и там существует внутри рая в окруженьи возлюбленных им вещей, прорастая превыше видимых небес. А правда в том, что он отпал от усадьбы и в неизбывной своей лишенности к фабрике устремился, бесконечно умаляясь в значеньи. Ведь взятая в ее устремленности к фабрике жизнь ничтожнее смерти, безвиднее, чем ничто. Те хоть в образе фабрики несуществуют, а эта и вовсе без образа. Правда же о временах в человека заключена, ведь он и есть чело века сего и вообще времени, которое все давно внутрь фабрики утекло и тоже не существует.

И тогда подумал я, что прежде было нам хоть в снах утешение. Теплилась там прежде истинная жизнь. Но вот вошли мы в осень наших видений, когда рассеялись порожденные фабрикой фантомы, и облетели наши виденья, волшебная оптика помутнела. А этот последний был истинный сон, который не мираж фабрики, а истина нашептала. Содержалась в безлиственном его шелесте вся правда обо мне и о мире. А правда в том, что, когда пала внутренняя преграда, отделяющая нас от мира, и он обескрылел, вбирая явь, напитался явью одним словом, когда аннигилировали мы друг в друга, то никакой жизни не стало, а воцарилось везде унылое единообразие штиля без восхлипа и дуновенья. И тогда я сон себе такой выдумал: будто бы является мне опять ангел. И вместо лиры футбольный мяч подает. А мне не обидно.

Но крылья у этого придуманного сна были слабые и поэтому, чуть повитав под сводом глазницы, рухнули мы в пустую постель, как в раннем детстве с постели на пол упадают.

Потер я ушибленный ум, огляделся вокруг. Помещалась здесь когда-то обсерватория. Прильнув к окуляру окна, созерцал я небесные звезды, и даже превыше небес на крыльях хорала вознесся сердцем раза два. Теперь же опустело жилье и жизнь прекратилась. И остался здесь в память об умершей жизни лишь портрет Пречистой в образе тебя да патефон, чья игла в морщинках пластинки скребется, песнопевца отпевая.

И тогда мы с тобою, Пречистая в образе тебя и я, верный рыцарь и паж, преображенный ожиданием, вслушались мы тогда в его скрипы. И я сказал, говоря: явился тебе под одеждою Св. Сталкера фабричный его заместитель, ты же, зачарованный музыкой, завороженный злом, ты шутовские ризы его не сорвал, не растоптал их, но дал ему другую жизнь на нотной бумаге, за что и будешь прощен. Ибо о болезни расскажет больной, о бессилии бессильный, и только святой да умолчит о святости, ибо никто не поймет его.

Тут я чуть было не расплакался от беспомощности, и тогда совсем очнулся. Тебя со мною уже не было, и ты была далеко. И лишь усадьба была еще недостижимей. Вот и вся правда, другой не будет.

Поплелся я в уборную ушат воды опростать для полного пробуждения, но там штукатурка от сырости вздулась пузырями, вода же в кране вся вышла. Тогда я к окну подошел на расстоянье плевка и в дыру опять заглянул. Дыра же была она пуще прежнего черна, а деревья, стрелками царапая циферблат, воздух ветками загребали.

И тогда я подумал, что я последний свидетель мира. Призван я засвидетельствать его смерть. Поставлен я здесь как памятник беспамятству. Так и торчать мне здесь, покуда память усадьбы в мире не прекратится, так и пялиться на фабрику до последнего его вздоха. Ведь я единосущен миру и, как он, двуедин. Исполнился он образом фабрики, а я им. Рожденный в усадьбе, умер я в мир, вобрав его со всей его смертью. Напитался я миром, как губка, первообраз усадьбы на безобразность фабрики разменяв. Я и есть явь, и каждая ее черточка имеет во мне начаток и свое соответствие. Я правда о ней, а она обо мне. Вобрал я фабрику вместе со всем ее содержимым. Это и есть моя смерть, мой апокалипсис, суд и приговор.

Торчать мне теперь в фабричном предместьи меловым столбом до прекращенья времен, и после. Возвышаться над собой, как крест над могильным всхолмьем. А в холмик домовина вмурована, которая пуста это собь, облекающая гордыню. Гордыня же суть манифестация соби, а крест послеобраз усадьбы, всеми утраченной. Лествичка, уводящая превыше небес, из крестов составлена. То есть смысл его постижим, а лишь жертва непосильна.

О, вот бы разбить эту собь, избыть ее до последней литоты, сказав, вот, я готов, войди же в меня. Осени крылом голубя Твоего, ибо крылья сна, траченого явью, претят мне. Вознеси в ладони ветра Твоего над летою, премного воспетой, и я плюну в ее вялотекущие воды. Ибо нет ни леты, ни залетейска, ни того берега, ни этого, а есть над забвеньем лишь зеркало для невыспавшихся душ, и потому ни одна душа, окрыленная сном, не долетает даже до середины.

Да будет проклята мнимозина, мнимостями повелевающая, со всем ее одряхлевшим конклавом. Заблудившийся в зазеркальях да возжаждет преображенья, и вот говорю: пропади же все пропадом, в самом строгом смысле Слова, в смысле молитвы о прекращеньи времен.

И пусть спасутся все, достойные и недостойные, пускай меловые люди приковыляют в усадьбу, и лишь фабрика должна исчезнуть бесповоротно, а я вместе с ней, ибо существует между нами заговор смерти, скрепленный первопредательством. Не достоин я преображения, не заслуживаю благодати. Одним словом, достойнее несуществовать.

И когда разлетятся времена, как разбитый трильяж, как глаз эльфа, распавшийся на фасетки, то тогда восстанешь Ты в Своем Триединстве прах мира развеять по закоулочкам предвечной тьмы, и тогда ветер расцветет над нею как некая роза.

И тогда мы еще подумали напоследок. Нет в нас любви, а без этого, что крест, что осиновый кол: невозможна жертва, и пощады не будет. Лежит на нас проклятье длинное, как вторая смерть. Семя, пролитое Каином, нами проросло, мы же его последний пустоцвет, опадающий лепестками.

И в зеркало харкнули чем было. И то сказать: точка.

* Пунктуация вольная. (Авт.)




Сайт управляется системой uCoz