АРКАДИЙ ДРАГОМОЩЕНКО

ЗДЕСЬ


Материя молвы, слухов, говора неосязаема и неоспорима. Ее распускают бездумно, и, не обинуясь, принимаются ткать поутру. Число фотографий людей, сделанных со времени открытия Даггера, как известно, превышает число людей на земле.

Иные нити путаются, и тогда по узелкам, словно в чаще древнего письма «кипу», память нащупывает зыбкие пустоты метаморфоз. Фотография, невзирая на легкость восприятия схожести оригинала и изображаемого ею, не является инструментом свидетельства. Под свидетельством подразумевается документальное подтверждение, то есть утверждение (отвердевание и отвержение) имевших место тех или иных фактов. Какое?

Где? Сегодня, уверен, безо всякого сожаления могу позволить себе удовольствие забывать любую из возможных мыслей, каждую — из тех, что появляются на рассвете, когда свет лишен каких бы то ни было признаков существования, а бесполезность птиц прекрасна, как немецкое рассуждение о том, что «я» — не наименование какой-то персоны, «здесь» — не название какого-нибудь места, «это» — не имя, либо ночью, или, паче того, днем, когда угодно, где угодно, сколько угодно. Поскольку мне достоверно известно другое: они обречены возвращению. Рано или поздно. Но, главное, побольше хорошей музыки. Может быть, все-таки громкой музыки? Нет-нет, вы же слышали — хорошей, длинной музыки, и чтобы ее длина не превышала продолжительности шелковой нити, пропущенной сквозь трещину тишины.

Неважно, как они будут выглядеть, в какие каденции будут облечены, какая очередность приближения будет предложена. Различие не имеет радикального значения. На клеенке лазурные ястребы вклеены в пурпур. Радует соединение с распластанной ртутью.

В поздних 60-х Борис Александрович Кудряков приходил в Сайгон (совсем другой, тот, где наливали кофе и чинились кислым) и устанавливал взгляд на средокрестии запотевшего окна. Если помните, четвертый стол от входа. Факт является условной единицей, измеряющей протяженность истории. Но факт нельзя потрогать руками, нельзя сказать, что «мое стояние на фоне памятника Петру Первому есть неоспоримый факт моей жизни».

Но, если бы дело обстояло в самом деле так, как я только что сказал, то тогда не было бы никакой площади, смуты, побега заключенных, памятника, увитого бронзовым виноградом, не было бы ни сослагательного наклонения, ни зеркального капота, в чьем омуте отражались бы бегущие облака, а за стеной шел бы давний мокрый снег, никоим образом не устраивавший описывающего (быть может, даже меня), как если бы тот, кто вознамерился передать его смутное очарование в письме, конверт для которого уже лежал на столе, не знал как это сделать, точнее не знал бы, что делать ему со словами на первый взгляд вполне пригодными для описания такой особенности пейзажа, вернее его частности как падающий снег, поскольку его умение обращаться с ними (надо думать, со словами) ограничивалось опытом привычного и скучного размышления о дожде (когда-то он, пристрастившись к разглядыванию вечернего света и желая, как теперь стало известно, скрыть свою слабость, скажет: «о дожде нужно думать вскользь, мимоходом, как будто не замечаешь саму мысль о нем, но может ли существовать отдельная мысль о дожде, а если может, о чем именно она будет…», — вот здесь он чувствовал себя в своей стихии, но никак не в мгновение зрения (ока), вопреки привычкам покидавшего свое русло и открывавшего наготу снега на фоне какого-то стекла (хотя с полным успехом это могло быть стеной) вместо ожидаемого памятника, угла улицы, фотографа перед группой, замершей в ожидании, всего того, что было словно обещано предчувствием и что уже было оттиснуто представлением о них, обо всем этом в воображении, но различие между «истинным» состоянием вещей и вещами, с предосудительной легкостью избегавшими своей какой-то подлинности, себя не обнаруживало, оставаясь, вероятно, в области допущения и, значит, допустимо сказать в области не особо алчных догадок — в расположении, существующем наподобие пустого конверта, лежащего на столе, но теперь несколько ближе к краю, не так, как раньше, а поскольку темнело быстро — белевшему достаточно резко в сумерках комнаты, как тогда, ранним вечером белела стена, которую легко, изменив фокус и угол, возможно было принять за окно и отдаляясь от чьего проема можно было увидеть кирпичную кладку, плети плюща, и через которое память позволяла глянуть вовне, как если бы она или тот, кто ею владел, возвращался к столу, конверту, пейзажу со снегом — окончательно перешедшим в мое безраздельное владение. Но ничто не было моим. Даже второе лицо.

Дома снимался (именно сам собою) натюрморт. Чему предшествовала длительная подготовка оптики, состоявшая из совлечения искусно склеенной картонной трубки и набора взыскательно подобранных линз от всевозможных оптических приборов, включая детский фильмоскоп. Соотнесение «меня» и «памятника» обязано множеству предпосылок и возможных следствий, в паутине чего, собственно, действие нахождения у памятника занимает совершенно незначительную позицию. После чего производятся тончайшие временные расчеты, и камера водружается на штатив перед столом, на котором в необходимом порядке располагаются — сухие гранаты, очки со сломанной дужкой, длинногорлая бутылка, скелет corvus corax, the snow и отвертка. Иногда моток матовой, чудесно сияющей проволоки. Пейзаж для другого. Все даремно, старий шкарбане… Було б iнакше, нагадав би собi про непереможне 37. Незначительность позиции двух объединенных объектов, по всей вероятности, обусловлена как необязательностью вовлечения их во взаимоотношения (напомним, что ни «памятник», ни «я» никаким образом не «выразили» желания находиться вместе, быть соединенными неким предложением для действия ожидания последующего разъединения), так и — позволим себе и это — семической недостаточностью одного из них. В самом деле, если определенно устойчивое семическое ядро слова «памятник» или, к примеру, слова «она» управляет слоями контекстуальных сем, то «я» пусто (или же изначально бесконечно и поло). У этой лексемы нет никакого ядра, она являет собой не что иное, как кокон «контекстуальных сем», и только, подобно тому, как узел представляет собою постоянное отклонение иллюзорной прямой, возвращающее, сводящее ее в точку.

А я бы, признаться, сказал — к «пустотам метаморфоз», как в начале. Но это не мое дело. «Я» и его отражение на пороге кратности» — чернильная опера. Но, случалось, приезжал Левкин. Гололед удручал. Клетчатая книга, лежавшая в кармане, служила ему противовесом, а сам он, по причине гололеда наклонясь вперед, руки за спину, шел против ветра, осторожно прикрывая веком левый янтарный глаз, хранивший слоистый мезозойский хрусталик, однако оставляя правый открытым настежь скуке набережных, сырных северных пальм и каждому, буде он/она возжелают увидеть, как крадется по Трехрублевому мосту Алексис, как колышутся balloons над ипподромом Del Mar, как зреет натюрморт на столе Бориса Александровича, сосредоточившего взгляд на средокрестии пасмурного окнa, вовлекаемый в воронку временем, подобно кисее в горло спящего, как неподвижны изумруды в тиши русских полей, и угасает под луной пена Dom Perignon. Время экспозиции равнялось времени неторопливой прогулки с ул. Боровой, выпивания чашки кофе, случайной беседы. Возвращению. Натюрморт требовал 4-6 часов времени. Бессонница не содержит в себе элемента последнего.

Мы не можем сфотографировать вчерашнюю ссору, мысли, пришедшие минутой спустя, сон, напоминающий сон, виденный двадцать лет назад при переходе Эртелева переулка (тогда в поле зрения попала крыса), книжную страницу, парящую в желе канала, лицо человека в автобусе, и многое другое, из чего в итоге соткалось желание сфотографироваться на фоне памятника. Иней окружает пространство действия, потом оплетает признаки места и перемены. Иное также окружало инеем.

Терпение и собственное отсутствие пересекались в точке замысла. В ту пору Борис Александрович думать не думал, что спустя 20 лет Martha Casanove также примется за склеивание объективов, чтобы в итоге создать альбом «Камера-обскура» (впоследствии переименованный в «Мать-Россия»). Альбом был посвящен Петербургу. Рано ли поздно наступает минута, когда постепенно голос героя доходит до критической точки, достигает терминологического (терменологического) разветвления. Конечно, мы охотно все это запечатлеем на пленке. При желании и должной резвости воображения возможно также изобразить сон (так снимается кино), но каждый раз это будет только стадия, некий increment, частица, которая с легкостью может быть делима до бесконечности. Однако Петербург изначально был посвящен Борису Кудрякову. Подношения города фотографу, писателю, художнику были непритязательны. Но не преминули оставить ощутимый след в одном из номеров ZOOM’а, где были опубликованы фотографии того, что мы рассеянно именуем «городом», нашeй still life. В число их, впрочем, не попала моя любимая — натюрморт с горящей книгой. Все между собой связано. Я намеренно не упоминаю о его книгах. Что означает «кинь в меня мылом»? Однажды они были развешены по белым вымытым стенам, и люди их изучали, переговариваясь между собой и приближаясь вплотную. Кое-кому удавалось проходить насквозь. Стены изумляли податливостью. Но они не были зеркалами. Чем были мы?

Отражение смыкается и размыкается, как зона белого листа, порождающая несовпадения огня. Ты была такой, какой и осталась, но не здесь, там. При желании, кластер за кластером можно воспроизвести искомую последовательность элементов, можно, отдавшись головокружительному терпению, извлечь из ничто один за другим «все» фрагменты, из которых логика, привычка способны в итоге произвести искомую материю молвы, слухов, говора, бесспорную и неосязаемую и которая тотчас бездумно распускается (как если бы опять что-то было упущено, словно вновь в безупречность равновесия закрался незримый просчет), чтобы без промедления быть сотканной заново. Тишина стертой метафоры успокаивает. Когда бы сказанное не относилось к твоему возвращению, остающемуся в маловразумительной форме уже всегда свершенного будущего, no настигающему с настоятельностью маятника в безупречно неожиданных местах. Происходит это по-разному. Иногда я могу поскользнуться на лестнице. Иногда твои черты мелькнут в переплетениях бересклета у ограды ботанического сада; случается, у окна мелькнет черная птица (ее имя не обязательно знать), а запах солнца и талого снега коснется врасплох век, и больше ничего не произойдет, тогда как в следующий раз бензиновая гарь и сигаретный дым совьют легкую нить из раздражения, желания немедленно выпить, общего несогласования времен, чья мера натяжения не влияет ни на луну, ни на длину… хотя, какой смысл оборачиваться, если ты уже безмятежно пересекаешь тени, отброшенные полуденным ветром за спину? Следовало написать: холмы. Однако, никто, насколько я понимаю, не намеревается бежать. В самом деле, куда бежать? Все остаются на местах. Всем спокойно и весело. К тому же множество перспектив требуют предельной отточенности в движении пальцев, глазного яблока, мышц, передвигающих память по орбитам слова, из одного слоя тумана в другой.

Некоторые, сосредоточив взор на средокрестии запотевшего окна, иные у памятника, третьи, приблизив средостение видоискателя к лицу, четвертые, склонясь над разрытой ночной книгой, переворачивая страницы свяченым ножом. Их рот полон кембрийской глины, слух — любовным сном мака. Как это началось, уже, наверное, не припомнить. Как бы то ни было, с восьмого класса само собой получилось, что те, кто не смог уехать на лето из города, стали собираться у Марии Свейковской. В нашей школе она появилась годом раньше — переехала с родителями из Львова. В школе ее светлые волосы, стянутые в хвост, худоба, невозмутимое выражение лица, острого, скажем так, любопытства ни у кого не вызвали. Но она была заметна именно своей неприметностью, которая постоянно и неуследимо изменялась, одновременно изменяя и не изменяя ее облик. Больше остального она любила тригонометрию и баскетбол. А поскольку одноклассницы предпочитали другие виды спорта, или вообще были к нему безразличны, по вечерам она, не уступая ничем в игре, тренировалась вместе с нами.

Никто из нас ни тогда, ни после особо не задумывался над тем, почему ее брат, учившийся в выпускном классе, носил фамилию Угаров, фамилию отца, в квартире которого летними вечерами мы стали примерно через год после знакомства собираться, не чувствуя стеснения абсолютно ни в чем. Генерал-лейтенант Угаров появлялся дома только осенью, стараясь приурочить приезды к открытию охотничьего сезона. Служил он в Тикси, где занимал пост командующего какого-то корпуса какой-то полярно-стратегической авиации. Там генерал и жил. Его жена, Ксения Леонтьевна, мать Марыси, сухая, иссиня-черная брюнетка с цыганскими серьгами в ушах, жила в Москве, откуда наезжала только на дни рождения сына и дочери, и где, сказала как-то Марыся, ей лучше, чем в провинции, то есть здесь, потому что она актриса, но и не только поэтому, — есть другие причины, о которых не стоит говорить, если учесть, что они не имеют отношения к нашей жизни.

А наша жизнь, в особенности летом, когда из всей компании оставалось человека три-четыре, а остальные разъезжались, кажется теперь (вопреки тому, что память заученно пытается соединить все без разбора в удобные картины) просто монтажными срезками домашнего кино — вероятно, потому, что у нас тоже была кинокамера, 8-мм «конвас» их отца — и мы, как одержимые, снимали все подряд, на улицах, на пляже, где околачивались дни напролет, в пустой школе, от которой у нас были ключи, и где в тот же вечер, проявив и просушив пленку, смотрели отснятые за день куски…. А то дулись в баскетбол на одно кольцо. В зале было прохладно и сумрачно от разросшихся у окон каштанов.

Я не уверен, что помню хотя бы один кадр из сотен метров отснятой пленки (где, кстати, эти метры?), зато жизнь той поры сейчас мне действительно кажется собранием навсегда утраченных эпизодов, к тому же угнетающе безмолвных, поскольку в поле зрения попадают только шевелящиеся рты, лица, по выражению которых можно только догадываться, что между кем-то ведется оживленная беседа, но о чем — не понять; я вижу жесты, которые неизбежно должны были сопровождаться какими-нибудь словами типа — «налей вина», «куда пойдем вечером», «откройте окно», «найдите кто-нибудь музыку» (приемник «телефункен»), «передай сигареты». Но слова живут отдельно, а мне, видно, никогда уже не удастся «положить» их на изображение.

Резкие тени на стенах. Слабая чувствительность пленки понуждает зажигать в квартире весь свет. От этого становится невыносимо жарко. Когда зажигают свет, окна вмиг чернеют и комнаты наполняются роями мотыльков, мошкары. По стенам кружит прозрачная черная вуаль. Иногда мне кажется, что я вижу лицо Марыси совсем близко; ее упавшие соломенные волосы (нагибается над пепельницей), ключицы, желтые глаза. Мне кажется, что я могу протянуть руку и снять с ее сухих, слегка шелушащихся от солнца губ крошку табака, но я знаю (или все-таки помню?), что тогда не смогу не коснуться ее плеча, бретельки выгоревшего дотла сарафана, под которым (мы все это прекрасно знаем), ничего нет — «вечером так легко».

Я этого не делаю. Вероятно, в тот момент что-то меня отвлекло...

Не делаю этого я отчасти и потому, что не знаю, какие там произносятся слова. Выдумывать скучно. Но слова, понятное дело, существуют. Куда им деться. Нет, бывает, они приходят оттуда, появляются, так сказать, нежданно-негаданно, причем ни за что не угадать, когда, откуда, как они прозвучат, сколько их будет. Но их не обязательно слышать. Их можно рассматривать.

Помню, как говорю ей, (мы поднимаемся по лестнице, окно на площадке открыто, она садится на подоконник, — под нами улицы, дрожащее марево позднего утра над горячими крышами) о том, что, произнося слово Киев, я вижу огромную темную гирю на фоне вечернего синего неба. Но, может быть, твоя гиря, говорит она, была просто горой, когда ты в детстве попал в Киев? Может быть, говорю я, скорее, так и есть.… Вот еще одно подчеркнутое место: мы все собираемся,… то есть, мы говорим, что надо собраться и что-то сделать, потому что «так дальше жить нельзя». Что-то сделать означает съездить в Печору, причем, для нас теперь никакой не секрет, что Свейковские имеют к Печоре прямое отношение, короче, — перед тем, как перейти к Потоцким, Печора принадлежала им, а до них Збаражским, до приобретения которыми поместья им властвовал господар Дука «за суму немалую купивши у Царя Турецкого помененную пустую Козацкую Украину и для своего в ней панования наполни ей людми сегобочными, а для своей Господарской резиденции, в полку Брацлавском за Богом (Бугом), в городку Печори велел знаменитый дом себе збудувати…». Знаменитый дом мы не увидели, никуда, конечно, не поехали, ни у кого не было водительских прав, а через несколько дней забыли, и только много лет спустя я побывал там по каким-то делам, проведя бесконечный душный день в обществе сумасшедшего экскурсовода и кладбищенского мрамора. В тот вечер мы еще лениво и долго спорим о том, что в городе больше нечего делать — «не ходить же каждый день на пляж». Окна раскрыты настежь. Если не ошибаюсь, они открывались наружу, а мы валялись на полу, где стояли две сулеи с молдавским мутноватым вином, блюдо яблок, несколько пепельниц.

«Ко мне из Кишинева приезжает кузина», — раздается в наступившей тишине голос Александра Котельникова. На что брат Марыси, перетягивавший ракетку, выдергивая с облегчением из обода шило, отвечает: «Каникулы! Ты ведь это имеешь в виду?»

Окна глядели на крутой, долгий склон, поросший липами, шелковицей, древними бесплодными сливами. Склон уходил к реке, вниз. В баснословные времена вся округа принадлежала одесскому негоцианту Кумбаре: так и называлась «сады Кумбаре». Мы же ходили на «кумбары», т. е. на пляж. Утром у гранитных скал из ее квартиры можно было видеть паром, казавшийся линялым спичечным коробком. За рекой лежал совсем другой, плоский город. В нем жил я. Небо и река ничем не отличались. В одиннадцатом классе генерал-лейтенант Угаров, бог стратегической авиации, умер в Тикси от инфаркта. Брат давно учился в Москве в МИФИ. Марысе несколько раз удалось съездить к родственникам в Варшаву. Один раз зимой, один раз летом. От того лета ничего в голове не осталось.

Началась осень, последний год занятий в школе. Но Марыси еще не было. Однажды ночью в конце сентября, когда в доме спали, а я сидел на кухне, уставясь в пустые страницы, разложенные перед собою на столе, она постучала в окно. Я говорю она, потому что как только услышал стук, понял, что никого другого в этот час быть не может. Я оделся, мы вышли, сели в машину ее отца. Пахло бензином. Была сухая осенняя ночь, в деревьях стояла луна.

Очень высоко в тяжелом небе, среди острых и крупных по-летнему звезд сквозили редкие яркие облака. «Я была в Италии, но постарайся никому об этом говорить. Могут быть большие неприятности. И у тебя тоже». Я промолчал. Потом я спросил, как удалось ей из Варшавы попасть в Рим. Поворачивая ключ зажигания и глядя в заднее стекло, она сказала, что это длинная и не совсем простая история, и ей самой вначале нужно во многом разобраться, и что, если я настою на своем и заставлю ее рассказывать, то тогда у нас ни на что другое не останется времени. Я поинтересовался, как ее брат. Она, поворачивая на пустую главную улицу, усыпанную хрустящей листвой, ответила, что понятия не имеет, и спросила, хотел бы я уехать с ней. Куда, спросил я. Можно в Италию, ответила она, а можно еще куда-нибудь. Когда я спросил, что я там буду делать, то услышал в ответ: «а что ты делаешь здесь…». Она ехала медленно, думала, а я смотрел, как в темных витринах волнами плывет наша машина. Когда мы поднялись и вошли в квартиру, я непонятно почему подумал, что никогда тут больше не буду. Может быть, потому что реальность сдернула со всего свою тень. Я мимоходом прижал ладонь к стене в коридоре. Стена была обыкновенной стеной. Но такой она была и прежде.

Под утро, когда мы оба лежали без сна ни в одном глазу, она сказала: «вот ведь какой странный дом… — с одной стороны шесть этажей, с другой девять». В конце недели она уехала к матери в Москву. Через 44 года я увидел ее в аэропорту Вантаала.

Я возвращался из Лос Анжелеса. Она сидела с книгой на коленях в самом конце аэропорта, где мне предстояло сесть в самолет на Петербург и где оставалось единственное место для курения. У ее ног стояла желтая кожаная сумка, в руке она держала бокал красного вина. Рядом фотографировалась компания американских студентов.

Она очевидно попадала в кадр. В самолете я попросил пива. К моему изумлению мне принесли «бордо», вопреки тому, что на таких «пригородных» рейсах выпивка не входит в стоимость билета, да и вообще лучше не двигаться с места. И все же один шаг позволителен — к подоконнику, на котором я вижу тебя жарким близоруким утром, на смутной, всплывающей, точно из илистой глубины, лестничной клетке, накрененной беструдно в овале прохладного эхо, за палевым подкрыльем которого расстилается разбивающее глаз вдребезги пространство — черепичные перечни крыш, текущие вниз улочки, твое платье намокло до пояса. У щиколоток вились мальки. Можно приписать: внизу (внизу страницы, в сноске) поля подсолнухов. Как если бы с холма. У стены косые нити никуда не идущей пыли:

— Здесь никто не нужен. Никогда не будет нужен... Мне хочется укусить себя за руку, потому что… а я знаю, что это невозможно… и все равно понимаю, как бессмысленно…. Буду ли я когда-нибудь вспоминать об этом, ну, как это сказать?… допустим, как о счастье? Дай сигарету. И так далее. Линза, пучком скользкой желтой травы, нежная кожа. И все остальное.

Но не упускай из виду, что там, за переездом, дальше, в сизой дымке горящих торфяников — кирпичный завод. Кто с кем говорит? Линии электропередач.

Marceille. Май, суббота, 14:20. Бар «Fremont».

— К вашему сведению, я поменяла слова в «сумасшедшем экскурсоводе и кладбищенском мраморе». Получилось «в обществе кладбищенского экскурсовода и сумасшедшего мрамора». И эта перестановка напомнила мне об одной идее. Допустим, написана фраза: «пункт Б приезжает выходит в поезд пункт А». Когда человеческое сознание не в состоянии «make sense», то есть не в состоянии чего-то «объять», оно, в считанные доли секунды, все «в уме» расставляет по своим местам — оно «восстанавливает» предложение, написанное как бы с конца, придавая ему «нормальный», от А до Б, вид.

Таким образом, «настоящего», написанного, предложения читатель не видит, ибо это предложение тут же «объясняется», то есть «вывертывается на правую сторону» («поезд выходит из пункта А и приезжает в пункт Б») в момент соприкосновения (глаза) с текстом. Вспоминаются некоторые люди, страдающие достаточно известным заболеванием, при котором, допустим, слово «собака» читается ими как «кошка». Oднако, мне кажется, что один абзац, начинающийся со слов «в тот вечер мы еще лениво и долго...», упоминающийся затем МИФИ, какая-то залетная кузина с сомнительным будущим (что же с ней хотели вы сделать?), а также романтическая поездка на машине — это уже начало или середина другой истории, к настоящему не имеющая никакого отношения.

Только Генерала, пожалуйста, не убирайте, а также оставьте и «кумбары». Только представьте, как было бы отлично, если б некто М. после инфаркта отца сразу улетала бы вдруг в Москву, а затем опять появлялась, но только в другом аэропорту, но в той же фразе, через 44 года. Кстати, а как звучит немецкое рассуждение на немецком?

— Ob meine die Bucher sind? Ob meine Bein ist? Ob mein Sprache ist? Но, может статься, это совсем не то, что вам нужно?

Сейчас я смог бы ответить, что забвение кристаллизует историю, избавляя ее от излишней влаги «реальности» (см. «воображение» — прим. не включено в настоящий корпус). Но до поры до времени вряд ли правомерно говорить что-либо более или менее вразумительное о забвении; так ведь и ребенок не знает слова «бессмертие» (см. «Время глотает их образы перед Стоящим» — книга Амдаут), оно являет себя много позднее, — и навсегда неизменным, под стать мыслям, о которых упоминалось, и которые приходят и уходят, меняя лишь взаимоположение; и чтобы бесповоротно не поддаться очарованию их постоянства, нередко прибегают к различным, не всегда одобряемым населением и правительством, средствам. Любопытно другое — иногда раньше, иногда позже, а порой вовсе бесцветность, в чьей точке замысла пересекаются терпение и собственное отсутствие. Поступок не сообщает решительности: «У меня не было выбора».

В одном из не отправленных 23 года назад писем находим:

«<…> весенние холодные закаты над островами. Непроницаемый свет на корешках книг и обоях. Едва ли не у виска, на стене бледная голубизна неба и вровень с окном ветви, точнее верхи деревьев. Я пристрастился к непрерывному разглядыванию лежащего вокруг света. Поначалу это просто увлекает, но после затягивает. Света, который уходит вместе со временем, отказывая вещам, которые обволакивает, в существенности. И тогда уж вопрос иного толка — изменится ли описание, если вещи изменят свое положение на карте? А если применить насилие? Например, поменять местами прилагательные, то есть определения?

В какой-то из дней я принял решение и отказался от алкоголя — забавлявшая ранее торопливость колеров, окаймленных люминисцентным свечением, ненужная беглость временных переходов, утрачивали привлекательность и — о чем нетрудно догадаться — превращались в подобие раздражающего преткновения оксюморона, не позволяющего наслаждаться в истинной мере светом заката, следовать ему, освещающему корешки книг, людей, стоящих у памятника, фотографа с камерой у брови, автомобиль за углом, в аспидно-зеркальном капоте которого застыло отражение женщины, поправляющей у бедра чулок, улицы…. Я покинул алкоголь с таким же безразличием, с каким в юности оставил марихуану, литературу, будущее, дом, в котором провел детство, и что вернуло мне (пусть на немыслимо краткий миг) редчайшее чувство неизъяснимой ясности, прекрасной полярной пустоты и совершенной необязательности собственной жизни —… чувство, которое впервые дала испытать мне здесь ты, но в чем тоже возникают различного толка сомнения <...…>»

Дырявая, как оправленное в тысячелетнее солнце, обувь. Здесь прошлым летом мальчик с 9 этажа, проходя с мамой мимо открытого окна, увидав залетевшего и метавшегося в оконном проеме голубя, вырвал руку, бросился к нему и растворился с голубем за окном. Окно осталось. В стоимость живописи никогда не включается стоимость рамы. За нее платят отдельно.

За Рог Заката, в поля Дат детей, рэпперов и клоунов поведут птицы. Об одной, кстати, довольно подробно писал Чарльз Олсон. Почему зимородок, а не динозавр? Дело состояло вовсе не в том, чтобы манеры, обычаи и привычки были помехами или же чаще (и на том я буду стоять) иных побуждали погружаться в изучение орнитологии.

В другом месте, но также здесь, еще один сын выдавил матери глаза, чтобы она не видела, как он ее будет убивать. Разумеется, как и следовало ожидать, никаких денег не оказалось в помине. Так всегда. Не смеются ли над нами птицы? Вспоминают ли они об этом…, как его,… ну, например…, о счастье? А если смеются, то когда? Весной? В полдень? На опушке леса? Было ли вымирание жителей следствием их эволюционной беспомощности либо бесплодия? В этом пункте я готов возразить — никогда столько не говорилось об инфляции, детях, евреях, и о поездках в Соединенные Штаты Америки.

Когда в ноябре прошлого года на подмостках Москвы Борису Александровичу вручали премию им. Тургенева за вклад в развитие русской прозы, он наклонился, чтобы сказать мне на ухо: — Если бы они знали, что на твоей любимой фотографии горит том Тургенева — не видать бы мне этой премии.

Теперь известно, на постановку любимого натюрморта ушло а) 2 (две) бутылки вина Ркацители, — были выпиты с Борисом Смеловым, б) 1,5 литра керосина, в) две коробки спичек. Натюрморт снимался под сенью железнодорожной насыпи за станцией Горелово.

«А в это время» — как черный кристалл рта, изрытый кротами или рыба в серебряных ножницах, требующих отрешенности пальцев. Является ли фотография у памятника — документальным свидетельством. Если да, то чего?

Можно предположить, что желание фотографировать кроется в другом. Мы фотографируем не для того, чтобы сохранить, не забыть (то есть, не утратить) того-то и того-то, и не для того, чтобы приумножить мировой архив еще одним изображением чего-то, чей смысл неминуемо испаряется из него же самого в момент соприкосновения с ним зрения, но, вероятнее, затем, чтобы еще раз приблизиться к не разрешаемому противоречию: то есть, к желанию «сфотографировать» то, что не подлежит юрисдикции глаза, света, тени, химии, полиграфии, времени, памяти, надежды, etc. и чему предшествует весьма смутная уверенность в том, что «будущее» (еще не существующее) изображение всегда уже было в уме, не обладая, впрочем, никаким «образом», а вовлечение во взимодействие физических материй, — стекла, пластика, металла, серебра, — телесных манипуляций, распределяемых во времени логикой, необходимой для исполнения «замысла», есть на деле способ «наглядного» представления самой «умственной фигуры», придающий уверенность в действительности собственного существования, когда невесть почему возникает необходимость подобного подтверджения и повторения, этой, быть может, идеальной тавтологической процедуры, на деле отнюдь не извлекающей что-то из чего-то, но всего-навсего меняющей направление взгляда. По сути дела, «переживая», «рассматривая» фотографию, кто-либо менее всего склонен приниматься за расследование или же заниматься вчувствованием в симультанность отсутствия/присутствия. Все обстоит проще. Нам хочется рассматривать фотографией самих себя, глядящих в поле изображения, а желание окончательно совместить взгляд извне со взглядом вовне означает свести воедино «будущее» и «прошлое», убрать «между», что невозможно, поскольку только в этом «между», в этом желании сведения и того и другого, мы обречены находиться, — мы есть «между». Настоящее не является «полнотой». Фигура смерти не проясняет ничего, к какому бы числу ее экспозиций ни прибегал наблюдающий. Несложное чувство сожаления редко удается исчерпать до конца. Каждая попытка фотографии на свадьбах, в поездках, на похоронах, у памятника, за углом, на крыше, в постели, там и сям, тогда и потом — есть еще и еще одна, исполненная все большей бессмысленности, попытка убедить себя в том, что мы есть. Такового убеждения, к сожалению, не возникает. Даже, если, к примеру, вскрыть вены или услышать новость о том, что в наследство тебе перепала квартира в Сохо. Вместо него подчас появляется прогноз плохой погоды, порой — исписанные страницы, а то вдруг возьмет и подвернется под руку, искаженная до неузнаваемости, строка перевода.

В силу не совсем ясных причин оригинал бывает утрачен. Но прежде, как правило, утрачивается язык, на котором был он написан. Путаница возрастает.

Спрашивается, по истечении какого числа редакций, исправлений, вписываний, определяемых стремлением к подлинности (верность источнику, истине?) сочтем первую версию канонической, а впоследствии оригиналом? Попытка также не находит разрешения в вероятных ответах на вопрос о принадлежности ноги, книги, языка…. Причем, случается, птиц привлекают к ответу обыкновенные прохожие. Люди. Не обязательно военные. Не обязательно с фотокамерами. Как мы с вами. Любители Интернета. Гераклита. Пива. Пиров. Ауспиций. Сведущие в законах органической химии. Les connaisseurs.

Третье дано как пред(за)лог, возможность еще одного пейзажного замещения.

Поэтому воображение с легкостью рисует другую картину. Со слов Бориса Останина, у которого на даче часто гостил Борис Александрович. Мы видим его фигуру, удаляющуюся к отдаленному песчаному полю. На плече у него собственноручно сколоченный из еловых тесин письменный стол. Кое-где он укреплен алюминиевой проволокой, сродни очкам на столе перед картонным объективом (мы не забыли: отвертка, проволока, кирпичный завод, мысли…), удушенным синей изоляционной лентой. Раньше она называлась «авиационной» (синева, небеса, скорость, иные страны) и достать ее было практически невозможно. Мир, в котором я, в конце концов, нашел себя, прост, как детская игра. В нем все перекликается. Совпадения не всегда откровенны.

И не всегда в счет. В косвенности тоже таится свое очарование. И потому рано или поздно прохожий, постучавший в дверь, встречает радушный прием, — а спустя непродолжительное время с чувством неловкости (ведь только-только, преодолевая смущение, он принялся рассказывать о друзьях юности, о первой любви, потаенной мечте и о студенческих годах) обнаруживает, что снова стучит в ту же дверь. Но та ли это дверь? Тот ли это прохожий? Тот ли телефонный номер? Та ли фотография? Тот ли Иерусалим? Известно одно — проходит еще полчаса, и мы застаем себя наблюдающими, как в пространстве, открытом всем ветрам и моросящему дождю, за столом сидит человек, менее всего имеющий отношение к тому, что мы зовем «мы». Человек безучастен. Он пишет. «Все разошлись по сторонам, песочный человек задумался: я пришел в эту жизнь, как на работу. И что я получу за нее?» Выбор невелик.

Человек выводит букву за буквой.

Буквы расплываются на дожде и сливаются в сообщение. Человек, выводя буквы, вне сомнения, это сообщение читает.

В сообщении, которое неуклонно себя разворачивает в чернильных потеках, содержатся подробные инструкции по части того, как надлежит и далее соотносить букву с буквой, слово со словом, а все оставшееся — с дождем, бумагой, войной, вещами, страхом, гексаграммой «раздробление», зубной болью, вопросами, прошлым, табачным дымом, поэзией, глупостью, да мало ли с чем…. Помимо того, из сообщения следует, что ни человек, ни Бог за это не получат ничего, — gratis.


Сайт управляется системой uCoz