СЕРГЕЙ ШЕРСТЮК

ДЖАЗОВЫЕ ИМПРОВИЗАЦИИ НА ТЕМУ СМЕРТИ


Семидесятым

14 февраля 1973

Возможно я буду убит за письменным столом из окна дома, который напротив. Я не вижу, что творится за ним, тогда как происходящее за другими окнами — ясно. Кто-то возле красного торшера пишет письмо — тоже способ почувствовать одиночество, — правда, еще можно покупать мебель; а вот — большое барочное окно, там большая семья собирается за столом по воскресеньям; я не являюсь членом этой семьи, но сейчас я тоже с ними, я, наверное, этот старик, который сидит за столом и в будние дни. Но я покидаю их, чтобы видеть то окно, несущее непонятную угрозу.

16 февраля 1973

Умно — то, что естественно. Дети — умны, мы же с возрастом глупеем, ибо нет большей глупости, чем думать о ней. Спасает еще, может быть, артистизм, но лишь немногих, — немногим он и дан: талантливый же человек — ребенок, но губит этого человека — приобретаемый опыт.

20 февраля 1973

Позавчера уехали киевляне. Мы с Т. становимся друг другу отвратительны. Просто мы уже перешли рубеж, когда дружба больше невозможна, а продолжать добрые отношения можно лишь став любовниками. Мне кажется, я первый это заметил. Дай бог, чтобы такое состояние оказалось лишь временным, мне не хотелось бы рвать отношения с Т., она — умна, но секса в ней нет, и это меня успокаивает. Если же его разбужу я — ее ум станет мне в тягость, уже сейчас он направлен против меня, ну а тогда — она меня попросту уничтожит. Ей кажется порой, будто я ее двойник. То, что она считает во мне своим — лишь скользящее во мне, оно мне столь же чуждо, как физическому наслаждению чувство вечности. Единственное, где испытываемое так близко к вечному и где вечное так далеко от испытываемого. Скорей всего — небытие; если дать себе отчет — нетрудно постичь разницу. Нет, но странно, — я, кажется, немного отвлекаюсь, — странно, до чего «небытие» — всепоглощающее слово. Я вижу всю парадоксальность подобных доводов: небытие — это, может быть, забвение. Но что ближе к вечности, чем забвение? Ответа я, кажется, никогда не дам. Ладно, оставим то, на что не готов ответ. Конечно, Т. меня возненавидит, если причиной этого буду не я. Если же — я, тогда мне придется расстаться со своим благополучием. Нет, мне лучше остерегаться ее.

24 февраля 1973

Не бойся врагов, они — для успокоения совести. Если любить ближнего — зло, следует ли из этого, что ненависть — истинное к нему чувство? — Нет. Ненависть тоже рождает привязанность. Не подпускай к себе никого, будь сторонним наблюдателем — и тогда ты осуществишь то, что желаешь осуществить, иначе растратишь силы и чувства на пустое. Работай, а из всего, что вокруг — только черпай, никого не учи, чтобы не быть похожим на пророка или Учителя. Не создавай никакой школы, знай: любая идея пагубна, особенно та, что похожа на необходимую, — она породит новую идею и свою смерть; пусть глупцы кивают на диалектику, пусть рождают идеи и разносят их; пусть толкуют про развитие. Разве может развиваться то, что переходит от одного вида к другому? Дерево — развивается? — Подруби корень. Оно потеряет свое значение. Развивается то, что, подрубленное под самый корень, не теряет своего значения. Значит, переход от одного вида к другому указывает на вечность. Вечность — незыблема.

Или же и она развивается?

25 февраля 1973

Чудовищно действие пространства и времени. Нет тебе оправдания, если не обратишь это действие в свою пользу.

28 февраля 1973

Пусть не приходит пора искусства — время костров и крови, и нет для Феникса неба кроме одиноких душ. Они не участвуют в пляске, они просто стоят и смотрят, — всегда найдутся свои Макиавелли. Не убирай руки с пыльных страниц, смейся или плачь, но не жди, иди навстречу. Где-то в комнатах слоняется от стены к стене сумрачный бог; найди в его ладонях свой пот и напейся воды, перед тем как уйти. Ты — божественен.

7 марта 1973

Сильные люди изживают слабости, первой же слабостью считают любовь. Но изжив ее — теряют в большинстве случаев вообще свою силу. Известно: сильно то, что не покоряется времени, но следует вместе с ним. Только любовь следует вместе со временем. У людей, склонных к психоанализу, любовь в большинстве случаев конкретизируется в определенном лице. У людей, склонных к власти — она нечто абстрактное, и власть — единственное конкретное, что у них есть. Сочетание того и другого столь же редко, как редки Данте, Достоевский, Вейнингер и Дали. У Наполеона была фраза: «Если посмотреть из космоса...» Любовь ничтожна; знать, что самое сильное в тебе — ничтожество — и не ужасаться — признак величия. Ибо знать, что это ничтожно значит действовать, творить, ведь нельзя умереть с ничтожным. Знать, что это ничтожно, и ужасаться — судьба мученика, но не каждый мученик — мученик «божий». Не знать, что это ничтожно, может только ничтожество. Отсюда: если он не слаб — он не силен.

21 марта 1973

Я только что вернулся с улицы. Как там отвратительно! Меня нисколько не раздражает такая погода, скажем, в феврале, но в конце марта! К тому же я знаю, как прекрасно сейчас в Киеве, и это еще более усугубляет мое отвращение к этому городу.

Я был свидетелем забавного инцидента возле моего дома. Только я вышел из подворотни, как увидел уличную драку, били чем попало и по чем попало, особенно отличался один старик, в свалку попавший явно случайно. Он размахивал тростью и если попадал в кого, тот обязательно валился на тротуар. Как всегда в таких случаях, милиции не было и в помине, хотя на улице Горького это должно быть удивительным. Я не жалел об этом, так как толпа эта не вызывала у меня никакой симпатии, вдобавок в этих разъяренных людях я видел нечто античное. Все зрелище испортили два каких-то типа. Откуда они явились, я не заметил, однако видно было, что явились они с явным удовольствием. По их одежде можно было понять, что стоят они на более высоком уровне, нежели дерущиеся, — те были явно из предместий. Избив всех без исключения, а старику сломав трость, они так же внезапно исчезли. Я был слегка разочарован: испортить зрелище! Только тут я вспомнил, что вышел за сигаретами, и направился к Елисеевскому.

Подобные драки волнуют более, чем искусная схватка на ринге.

28 марта 1973

Управляющий обязан смеяться над собой, а не питать гордыню. Это потому, что в молодости он смеялся над людьми. Кто-то скажет: тот управляет, кто смеется над людьми и их делами. Нет, скажу я, это глубокое заблуждение, и тот не управляет, кто сказал это. Но ты ведь не управляешь, скажут мне. Я не управляю — это так, но и не смеюсь над делами управляющего, я смеюсь над собой и над людьми, а это смешно, и не более. Управляющий — длань естественного порядка, смеяться над ним — смеяться над историей, а это может позволить себе лишь история.

29 марта 1973

Мне постоянно кажется, будто в соседней комнате играют на клавесине. Я захожу туда. Большая комната, все стены в коврах. На диване сидит мать и просматривает старые журналы по кулинарии. Тюль на окнах колышется от ветра, ветер путается в коврах — я для него недосягаем. Я слышу клавесин. Но это играют уже у меня. Идти туда? Или пройти по всем комнатам, заглянуть во все кладовые, ванную, кухню, выйти на балкон, полезть на антресоли? Нет, не ищи клавесин, разве тебе мало, что ты его слышишь?

Помню я попал на репетицию нашего полкового оркестра. Сверкающее серебро труб, лица, руки, — все вместе было до того пластичным, что я решил тогда это написать. На следующий день оркестр пригласили на свадьбу, — вот случай вырваться на волю, - я увязался с оркестрантами в качестве второго ударника. На свадьбе большей частью я бездельничал, пил, танцевал и вел безнадежные разговоры. Вдруг мне бросились в глаза лица: ни фагот, ни альт, ни виолончель не изменились, как хотелось бы, — в них не отражалось ничего, что творилось вокруг, лица были те же, что и на репетиции — музыка как бы отделилась от окружающего — меня поразило это, не скрою: я почувствовал присутствие чего-то неосязаемого и незыблемого. Где-то через две недели мы хоронили капитана Гладникова, тогда я уже писал «Свадьбу в среду». Когда мы вернулись, я порвал холст. Однако я до сих пор не принялся за то, что задумал тогда. Я боюсь выполнить это, как боюсь искать клавесин в комнатах.

Правда дао гласит: полезность чего-либо зависит от пустоты.

1 апреля 1973

Уехал Якут. Уже 15 минут он висит в воздухе. Оля сейчас возвращается домой, смотрит в окно автобуса и думает о том, что Якута любят больше, чем он сам себя. Нет, она почти не думает об этом — она думает о болезни Якута, о диспансерах, институтах, санаториях, туберкулезных палочках, самолетах, о Минске и Москве. Я знаю, что и для меня Ольга уже много значит, пожалуй, не меньше, чем для Якута. Он простился со мной два часа назад, но мне кажется, мы с ним и не встречались — так я по нему скучаю. Люблю ли я кого-нибудь больше? Он всегда разрушал мой дом спокойствия; я сижу на останках этого дома, — а вдруг я не смогу построить его заново? Когда он садился в автобус, рядом был Нейман, что-то говорил, ругался — это успокаивало. Успокаивало еще и то, что, возможно, Якут вернется в Москву.

Черт! Только что звонил Якут, оказывается, он все еще сидит в аэропорту, — действительно начинается Хейли, вылет задерживается до десяти часов, пока до десяти. Я позвонил Якутовичам, чтоб не волновались. Мне это не нравится, очень не нравится, надо было посадить его на поезд. Глупо, ужасно глупо я себя чувствую.

Когда-то, очень давно, Якут написал мне: «Почему люди, которые любят друг друга, живут врозь?» — Со временем это перестает терзать его, того человека, который любит, даже если у него прекрасное воображение на этот счет. Я не скажу сейчас ничего путного, голова ломится от выпитого, но, наверное, самый сильный довод оставаться оптимистом — сознание, что покончить с собой ты всегда успеешь. Завтра проснусь и все забуду, к тому же я, наверное, улечу в Одессу.

10 апреля 1973

«Вчера у меня было скверно на душе». Так написал в письме к родителям Копчик, ефрейтор 150 ОРТП. Вчера у Жрицетки был день рождения. В Одессе было так:

я чувствовал себя металлической машиной, которой разрушают старые дома. Какая-то часть меня — гигантский шар — падал с высоты на железобетонные блоки, падал и опять поднимался, падал и поднимался. Я чувствовал, что испытываю животное наслаждение; кроме всего прочего, каким-то металлическим разумом я понимал, что разрушаемое здание испытывает то же самое: перед каждым ударом оно возрождалось из руин в какой-то совершенный дворец, умоляя разрушить его заново. Еще в Одессе:

я знал себя, когда ехал туда, знал: время, которое я там проведу, выльется во мне в абсолютное, только лишь оно истечет. Как это будет мучительно, я тоже знал. Выбьет меня из колеи — это я тоже знал. Более того — мой взмыленный конь умрет во дворе, пропахшем селедкой. «Вселенная! Чего желаешь ты, того желаю и я!» — возопил, глядя в потолок, Марк Аврелий. Мне казалось, я изрубил десяток евреев и мои пустые ножны поют еврейские псалмы: «Господи! Испугай меня, но не покарай!» Где же я? На поле брани, на базаре, в могиле? Я в своей комнате среди картин и книг. Вот «Мифы», вот мои «Метаморфозы», вот Пикассо с черной лентой на кепке, вот мой «Джакомо Пацци», вот мой «Велосипедист» вот Ван Эйк, Руссо, вот кипа польских «Проектов», «Древнекитайская философия», Фолкнер, Гауптман, «История и психология’’, где издеваются над Фрейдом (а ведь это он укрывает меня одеялом), вот «История» Ключевского, Лем, моя обезьяна, кисти, мое окно, где отражается мое лицо. Ведь я — неврастеник, сексуальный маньяк — хочу написать о себе. А ведь я жду, отчего же не ждать, — когда влетит ко мне в окно жираф с опаленными ушами — он мой близнец, он только что из того портового города, там есть комната без окон, две кровати (одна никому не нужна), этажерка с Пастернаком и «Жизнью кроликов», там написано: «Кролики любят музыку, ведь любят же ее люди»; на кровати сидит Жрицетка, поджав ноги, дабы спрятать голую грудь, которую только что целовал жираф. Я ему это разрешаю (он — это я).

Да, но где я буду: на поле брани, на базаре, в могиле?

13 апреля 1973

Есть люди, которые не подлежат сомнению для них самих и для тех лучших, которые их знают. Ничто не мешает их гению воплотиться в сонмы шедевров, однако за свою жизнь они не создадут ничего путного. Но они и не неудачники. Просто таков их гений.

Фрипуля гениален. Сегодня мне померещилось бог знает что. Я смотрел на «Отамана Сiрко» – это, блин, художник века. Я подумал: он прагматист, новый Макиавелли, и Микеланджело, и да Винчи. Мой учитель, но я плохой ученик. Я осознаю это все сильнее с каждым днем; где-то во мне есть колодец ничтожества, и я утешаюсь, воображая, как хитроумным способом покончу одним махом в этом колодце со своим гением, но только сегодня я впервые подумал: со своим ничтожеством. Можно сказать, я сделал этот вывод, глядя на свой гений. Что же, не гений, как не мои работы; но ведь я бездарен, если могу понять только это, а не свой удел, хотя бы предположить что-нибудь на его счет. Я не могу ничего. Оставаться рабом собственного неуправляемого мира мне противно, как противна мне вся моя жизнь. Я не вижу в ней никакой логики, я трус без опасности и герой без побед, любовник без любовницы и еще много ругательств. Упиваться собственным ничтожеством, как я делаю это сейчас — мерзко. Где дьявол, если я не нахожу его в своей комнате? Боже, эти плюгавые славянские гении, принимающие свою комнату за мир! Ведь я не люблю никого — и в отместку за это природа дарит мне иногда приступы одиночества и фантастическое воображение, чтобы я мучал тех, к кому приводит меня страсть и презрение к себе.

14 апреля 1973

Ларошфуко начисто отделяет здравый смысл от ума, я поверил в это, возможно, руководствуясь мнением о себе самом. Существуют исключения, они встречаются чаще, чем зародыш единокровного брата в мужском организме, но от этого не менее удивительны. Сегодня встретил женщину с исключительным вкусом, уверен: у нее не было больше одной любовной связи. Такие женщины достойны пристального внимания более, нежели старые девы и обычные нормальные матери. Я теряю вкус к любви, я пишу это с облегчением: может быть, в дальнейшем мне не достанутся подобные испытания.

19 апреля 1973

Вчера не мог открыть мастерскую Перцова. Или там кто-то был, или я, олух, не умею пользоваться ключами. Ночью мне снилась женщина, значит, я — сексуально неудовлетворенный. Я чувствую, что кто-то обрубил ветки моего дерева. Во всяком случае, я уже не страдаю, они больше не закручиваются во мне, а это — много.

22 апреля 1973

Сколько иронии я позволяю на свой счет! Пожалуй, надо поостеречься, неровен час, все окажется правдой, а не игрой воображения. Вера в божественный миг — вера в бога, черт возьми, каким бы сатаной он ни представлялся.

Единство одиночеств — новый мой термин, хотя идея вовсе не моя. По-моему, довольно точное определение взаимоотношений людей гениальных, очень талантливых, талантливых — и все, конечно.

25 апреля 1973

В «Академкниге» возле памятника Долгорукому лежит на прилавке Спенсер. Разглядывающей его женщине какой-то мужчина сказал:

— Спенсера я бы купил, будь у меня уверенность, что я его прочту.

— Кто пишет — не читает, — сказала продавщица.

— Это, кажется, Ренье сказал: я не читатель, я писатель, — сказала женщина.

Тогда старик, разглядывавший монографию Пизанелло, сказал:

— Потому он и никудышный писатель.

— На чей вкус, — сказала женщина.

— Часто вкус и эстетическая оценка не совпадают.

— У кого?

— Даже у тех, кто может гордиться вкусом. Даже у гениев. Гений может быть кем угодно, но кто угодно гением — вряд ли.

— А вы кто?

— Я читатель, — сказал старик.

Тогда я громко рассмеялся. Старик улыбнулся, глядя на меня. Ему понравился Пизанелло. Это был Солженицын.

26 апреля 1973

Мои боги — Акутагава, Достоевский, Вейнингер, Гофман, Гоголь - как вы находите своего ученика? Мы все твои ученики, единый бог, а я ученик всех твоих учеников. Я вижу их, когда хочу, а ты видишь всех нас, хочешь ты того или нет. Чего я хочу? Я мастер, но где моя мастерская, бумага, холсты? Моя мастерская — мой разум. Я каюсь сейчас, мои боги. Я хотел отдать свой талант, волю и страсть женщине, забыв о вас. Вы были бы ею, прими она все это. Я каюсь, мои боги, никакая женщина, никто из живых не может принять всего этого, никто, кроме вас. Тебе, единый Бог, я не осмеливаюсь этого предложить, ты единственный, кто вправе выбирать, из чего взять. Возьми у меня. Возьми все и мое покаяние возьми. Я не могу быть слугой живых, я не могу быть своим слугой. Я знаю твоих учеников живых, они не слуги живых. Я знаю (1, 2, 3). Я знаю тех, кто хочет быть твоим учеником: 4, 5, 6, 7, 8. Я знаю, кто мог и не стал твоим учеником. Это 9. Зачем я их перечисляю? Я не знаю больше никого, кто смог бы мне помочь одним лишь своим именем. Если я знаю еще кого-нибудь и не упомянул, прости мне мою недальновидность. Ты один сможешь мне это простить, я же не смогу. Другим же не за что меня прощать.

Потрясающе, как люди чувствуют мою обреченность. Не разум им помогает, а дьявольское чутье. Однако, попытайся вдруг они разобраться в этом своим умом — они начинают заблуждаться. Ничто не мешает верить людям, что гений счастливо найдет свой дом. А вдруг и смерть может быть домом? Но я тоже, как все люди, верю, что мой дом не смерть.

1 мая 1973

То, что мы называем богом — есть бог. Только он смеется над «христианством». Бога нельзя любить: люди, которые считают, что любят Бога, делают это только из страха перед ним. Бога нельзя бояться. Когда не будет ни любви, ни страха — начнется общение с Богом. А это просто. Надо только перестать любить и бояться людей.

Ты можешь это?

6 мая 1973

Я почти разочарован. Еще несколько движений — и я не найду ничего интересного в обилии красок и переживаний, которое оставляют на плоскости столько людей, и я в том числе. Это не нехватка средств или там неудовлетворенность материалом. Возможно, обладай я иным общественным положением, я бы не думал об этом. Но к чему упиваться борьбой, если я для нее не создан? Можно заставить себя обнаружить препятствия и преодолеть их. Можно думать, что препятствия только указывают путь. Допустим, я преодолел бытовые овраги и стою на поле материальной свободы. Ты можешь все, что хочешь. А что именно? Будучи параноиком, строить крематории для торжества искренности? Что ты в них сожжешь? — Я сожгу инстинкты. — А ты? — Я сожгу порядок. — Я сожгу целесообразность. — Я сожгу личную ценность. — И так далее. По мнению каждого, тогда воцарится искренность.

Но ведь существует разум — Вселенная, где ты вправе создать мир, — пусть в нем ты один, а все остальное — трансформация твоего мировоззрения, — этот мир уже торжество искренности. Правда, если тебе скучно в этом мире — бросайся на кровать с гвоздями, смело бросайся в то, что называют жизнью, но я скажу тебе потом: ты бросился в собственный разум, признав его непопостижимым от страха, что постигнешь его.

Ты действительно постигнешь его когда-нибудь; я же — нет.

8 мая 1973

Ну что же, ты признаешь, что государство твое — исторический феномен. Ты видишь, тебе повезло на этот счет. Если для твоего существования созданы все условия в ином государстве, то здесь их меньше и тем ценнее твой здесь успех. Это просто. Твой город — больше всех прочих выражение твоего государства. В нем есть: дурной вкус, суета, бардак, жестокость и стремление к идеалу. Возможности прослыть порядочным — неограниченные. Гением? Ну, брат, это позволяется лишь в Одессе и Киеве. Однако здесь их куда больше; но не будем обижать окраины: понятие творчества — понятие провинциальное. И Москва не бедна отшельниками! Здесь я хвастаюсь и, кажется, по праву. Мое поколение даст гениев; уже десяток лет они топчут асфальт, никем не воспеваемый. Вот он, Ренессанс, который я чувствую, как пот.

11 мая 1973

Как может осуждать людей тот, кто их презирает? Его презрение основано на знании этих людей, а знак страсти и страхи — их не осудишь. Необъяснимые поступки и мечты этот человек находит в себе самом и в редких ему подобных. Он не может сказать, что презирает то, что ему непонятно, а если так, то скорее всего думает, что уважает. Возможно, он и уважает себя и еще некоторых, которые обычно давно мертвы, — живых же он уважает очень мало. Но и их и себя он тоже не осудит ни под каким видом. Почему? Он все позволяет этим людям. Таких людей, как этот вопрошающий, очень мало — это редкие люди. Правда, можно подумать, будто он прощает всем все на тот случай, если придется прощать и себя. Но сколько осуждения в этой мысли. Боже, как одинок этот бог.

24 мая 1979

Я безволен. Я не могу бросить женщину. Я не могу даже решиться завести роман с другой женщиной. Тем более для меня ужасно, если это сделает она. Люби она меня так года три назад, как сейчас, — все было бы просто, ведь я не могу и дня без женщин. Я пустился бы в разгул и забыл ее. Что делать, если все иначе?

2 июня 1973

Сейчас около девяти утра. В соседней комнате спит Жрицетка, и мне стыдно, что ночью я к ней приходил.

4 июня 1973

Вчера улетела Жрицетка. Когда мы расстаемся, я почти всегда чувствую свою ущербность. Это в наказание за те минуты, когда я удивлялся, как может этот человек делать меня «»эдаким счастливцем на балконе под плющом». Так оно и есть. Но я хотел бы знать, наступит ли время, когда не будет предположения, что я ее больше не люблю, а будет твердое убеждение? Сколько раз мне казалось, что я не люблю ее больше, однако все это ряд выводов — и только. Как глуп порой разум! Как бывает он ничтожен рядом с элементарной опиской. Я ведь не хотел написать «как глуп порой разум», я хотел написать совершенно иное.

10 июня 1973

Восьмого июня Жрицетка звонила по телефону. Она волнуется за меня — есть причины; я до сих пор не уверен, что бог меня миловал. Все случившееся я нахожу очень странным.

11 июня 1973

Сухин унес мою работу. Он обожает немецкий Ренессанс и экспрессионизм. Странно, но мой «Еврей» не лишен ни того ни другого. Собственно, это и побудило меня с ним расстаться. Сухин женится, путь это будет ему подарком, и еще я постараюсь явиться на свадьбу одетым прилично.

12 июня — 11 июля 1973

Я одинок. Да Винчи одинок. Микеланджело одинок. Гоголь одинок. Магарыч одинок. Но не менее одиноки те, кто этого не знают. Я это знаю, я этого не знаю, я одинок, я не одинок. Об одиночестве не думают, милый мой, одиночество благотворно и наиболее сильно оно, когда ты забываешь не только о нем, но и о самом себе. Ты почти видишь бога, он же не видит тебя; если он твой талант, тебя увидит следующий за тобой.

12 июля 1973

Я создан только для того чтобы спать с Жрицеткой, я не хочу ничего больше, я не видел ее уже двадцать дней. Сколько произошло за эти двадцать дней?! Я рождался заново как будто бы, но стоит мне вспомнить этот дурацкий сад с черешнями — я глупею. Дьявол, я как будто живу в нескольких временах! Воннегутовская чертовщина все это, вот что я скажу.

31 августа 1973

Когда государство переживает военный кризис — убивают художников.

3 сентября 1973

Стыд, как я думаю, — это то, что прямо противоположно нашему желанию. Сегодня мне было стыдно, что я хорошо одет. Возможно, жизнь бродяги, которую я вел в течение месяца, слишком пришлась мне по вкусу. А этот месяц действительно был хорош. Этот месяц полнее, чем несколько лет, — и в этом нет надобности уверять себя. Первое — я порвал со Жрицеткой: кто дал мне силы? Меня хватило на несколько дней, в этом я уверен, — в том, что было потом, заслуга другой женщины. Ее заслуга в том, что когда кончились мои силы, я любил уже эту другую женщину. Кстати, они похожи. Это второе. Третье — все остальное, что на досуге я подробно запишу.

Почему я не пишу на жаргоне, блин?

17 сентября 1973

Я во многом согласен с Алешиным. Впервые я услышал некоторые вещи, которые приходилось выслушивать от меня другим. Если раньше они казались и мне скорей фантастическими, чем верными, — теперь я в них верю без оговорок. Черт возьми, если они верны, куда деть весь хлам, который я создавал вопреки им? Куда деть мои потуги в общественной жизни? Лучше в таком случае себя простить, ибо не простить себя — не простить бога. Ты не можешь знать, чего ты желаешь, если делаешь обратное своему желанию. Так желает бог, а он любит того, кто стремится к нему. Или ты забыл свои слова? Ты хорошо понимаешь, сколько у тебя преимуществ. Первое: Азия тебя страшила , ты был подавлен, испытывая боязнь перед той миссией, которую хотел на себя возложить, теперь ты свободен. Ты считал: целая нация не в состоянии породить гения, если религия другой нации гениальна. Азия не вернет себе утерянного, Европа не вернет себе утерянного, пусть христианский период еще не кончился в ней; последний свой подъем он будет переживать здесь, в России. Короче, ты принадлежишь к государству, стоящему на пороге Р е н е с с а н с а, который начнется через 5-10 лет. Но только лет через триста будет достигнута его крайняя черта, тогда родится новая религия.

Второе: в своем государстве ты — первый.

18 сентября 1973

Волохан знается с дьяволом. Я смею это утверждать, хотя человека более чистых помыслов не найти. Я пришел к этому выводу, глядя на его работы. Что делать? Есть люди, которым сопутствует удача, есть такие, которым сопутствует дьявольская удача. Волохан именно таков. С каждым годом он становится на несколько шагов ближе к аду и на несколько шагов дальше от людей, которых, однако, не сторонится. Нет нужды избегать людей, чтобы занять место у котла. Я еще не уверен: будет ли он там вариться, или опять же избежит этого благодаря дьявольской удаче. Во всяком случае, его место в аду - грешником или созерцателем. А возможно, самим чертом.

А хочет знаться с богом, сейчас он знается только с перьями ангелов. Я твердо убежден: он ждет от себя права на величие, права на контакт с богом. Я же ничего не жду от себя, но знаю: от меня ждет чего-то абстрактный образ, лицо которого, возможно, — мое лицо. Дао гласит: великий образ не имеет формы. Если мой образ имеет мое лицо, то кто же он? И действительно ли он имеет мое лицо? Возможно, я просто хочу, чтобы он имел мое лицо?

24 сентября 1973

Сегодня с трудом смог подняться к себе домой. Холодная улица мне ближе моего дома, где лежат мои работы, книги, где есть кровать, на которой я сплю, где через стенку отец шелестит газетой, где мать стучит спицами. Я принадлежу всему этому и проникаюсь к нему ненавистью. Может быть, лишь некоторые работы не принадлежат мне, как я им, но этого мало, чтобы меня тянуло домой. Я ненавижу все, что принадлежит мне, все, чему я принадлежу. Я покину свой дом, только лишь пройдет связывающая меня ненависть. Она — та нить, на которой болтается моя принадлежность людям. Мне кажется, они созданы, чтобы построить баню в тысячу ступеней и уйти по ним в духоту. Для меня нет ничего страшнее быть среди них, ибо они в духоте выживут; более того, выживут, истязая друг друга вениками, подобно тому как истязают сейчас друг друга безверием; я же — не выживу, мой распаренный труп покатится по лестнице вниз.

25 сентября 1973

Утром нашли Пал Ваныча в душевой. Кипяток лился на его обгоревшее тело — так умирают в театре от кровоизлияния в мозг. Тетя Маша сказала: «Жена поплачет, потому что на людях». Мы ставили «Кола Брюньона», а Николай Никитич выяснял по телефону, где находится тело Пал Ваныча. Макс улетел во Львов. Иногда он нагоняет на меня такую тоску, как если бы он был надсмотрщиком, заглядывающим в глазок моей камеры. Возможно, то же самое испытывает и он, во всяком случае в «Яме» он это испытывал.

28 сентября 1973

Говорят, Пал Ваныча выносили головой вперед — быть в театре еще одному покойнику. Тетя Лиза сказала: «Страх перед смертью сильнее смерти. Помните это — и живите». Совершенно необъяснимо, почему я вдруг провел такую параллель: желание любить — сильней самой любви. Впрочем, я просто вспомнил, сколь сильно было мое желание и как была слаба любовь, если сейчас я сожалею о времени, которое на нее потратил. Мое сожаление вульгарно, благодаря этой любви я сейчас с полной уверенностью могу сказать, что уже не люблю, — пустое и вспоминать. Якут пишет, будто семья в полном вырождении. А он сам? Пока что он еще не был полным ничтожеством; надеюсь увидеть его без Ольги. Любопытно будет узнать: буду ли я для него человеком, который появляется в тот момент, когда более всего нужен, — ибо, если судить по себе, весь мой путь выложен трупами; люди приходили ко мне и умирали, — те же, к кому пришел я, пытаются, за некоторыми исключениями, идти рядом, или, на худой конец, следом. Пусть я приду к Якуту, хотя в общепринятом смысле – он придет ко мне. «Пустота (сердца) — это значит, что в нем не содержится «ничего». — Это Д а о. Сердце Якута излишне деятельно, ум — почти мертв. Смогу ли я быть живой водой?

1 октября 1973

Приобретя цинизм, почитают себя сверхчеловеками. В человеке ничего нет более плебейского, нежели цинизм.

В новорожденном в равной мере заложены все чувства. Потом пробуждается кровь и вытесняет излишек того или иного чувства, дабы человек соответствовал своему племени и всему роду человеческому. Но среди любви, ненависти, страха, мужества, гордости и прочих чувств есть и чувство божественного, мало кем упоминаемое и мало кем выраженное. Немудрено! Кровь слишком заботится о человеке, чтобы лишить его вдруг облика человеческого, потому что еще с младенчества кровь силится вытеснить чувство божественного. Его остается такая малая крупица, что ей ничего не остается, кроме как влиться в самое лучшее — в любовь. Отсюда люди и обожествляют столь часто образ возлюбленной, реже — природы, и совсем редко — мира. Но смею заметить: истинное чувство божественного с любовью имеет мало общего; во всяком случае не больше, чем любовь и ненависть; правда, некоторые мудрецы, обожающие рассуждать о двух сторонах медали, утверждают обратное. Спорить нет смысла — это их право. Чувство божественного так мало знакомо людям, — а я, черт возьми, принадлежу к ним, — что пока не объяснимо даже так примитивно, как сравнением с любовью. Я ничего не могу о нем сказать, кроме того, что оно у меня есть.

Люди, обращенные лицом к богу, стоят спиной к дьяволу. Обращенные лицом к дьяволу — имеют за спиной бога. Большинство людей стоят к ним боком; таковы и их дела. Евреи обладают удивительной способностью хладнокровно воспринимать все, что способно поразить любой другой мир. Потому они и распяли Христа, потому и сделали из этого параноика сына божьего, потому никто из них и не был близок к богу.

3 октября 1973

О чем речь? Не трудись искать совершенство — это так же неразумно, как умирать от жажды, находясь в реке. Мир совершенен и все в нем совершенно. Ты был богат и наг; страдая от наготы, нашел себе одежду. Как это было? Ты вспомнил, что в соседней комнате лежит твоя одежда. Пришел туда и взял. Одевшись, ты обнаружил еще в одной комнате свои старые обноски. Ты их сжег, что дало почувствовать, насколько крепка твоя новая одежда. Вот ты богат и защищен от холода. Но ты сносишь и новую одежду и опять будешь наг. Со временем ты поймешь, что, решив остаться нагим, ты не будешь больше страдать от холода, — и останешься нагим. Твоя одежда — это поклонение учителям. Нагим — ты не будешь им поклоняться. Когда придет эта пора?

Я не стыжусь того, что меня волнует конец осени.

4 октября 1973

Отказать в просьбе — угодить просящему. Ты не желаешь того, чего просишь, а если желаешь — оно тебе не нужно. Ты не просишь того, к чему стремишься, ты в пути. А в пути незачем просить указать путь — он под ногами, и незачем просить сил идти — ты идешь. В пути обретается покой, и ты не ложишься отдохнуть при дороге: покою отдых не нужен.

Я лишил себя доступного счастья, но обрел постоянную радость, стремясь к недоступному.

Юра сказал: «Бог создал человека нагим».

12 октября 1973

У Юры нет и намека на стыд. Более искреннего человека я не встречал, и поразительно то, что большая часть его жизни проходит в воображении, — он бездеятелен как ангел. Недаром на моих рисунках у него ангельский вид. Я собираюсь написать его с [?]; у меня уже есть несколько подготовительных рисунков; и я бы начал писать их раньше, не подвернись этот заказ. (Деньги, что я за него получу, мизерны, и я бы за него и не брался, но тогда не было бы того удовольствия, которое я получил от работы. Это «Мадонна с младенцем» Рафаэля, я записываю, чтобы не забыть.)

Действительно, время наиболее точно определяет ценность. Оно разрушает кажущееся ценным — и ты видишь: это уже не ценно. Разрушение ожидает всю живопись «а ла прима», а ведь некоторые работы возрожденцев кажутся написанными вчера. То, что долговечно «м а т е р и а л ь н о» — то имеет духовную ценность.

14 октября 1973

Но ветер, швыряющий мне в лицо песок, не уродует его. Я без сожаления расстаюсь со своей землей, если она так быстро превращается в пыль. Камни более плодородны — они не исчезают бесследно, я уже сейчас создаю из них свой храм. Ветер не разрушит его, даже когда подземные воды понесут мое тело к остальному человечеству, чтобы превратить в пыль.

17 октября 1973

Я вспомнил, как лежа на горячем песке в Алупке, я заявил, что с искусством покончено. Потом, спустя несколько дней, Валик спросил — правда ли это? Я не мог дать вразумительный ответ ни ему, ни себе. Только сейчас я постиг смысл своих слов: покончено с тем, что люди называют искусством.

20 октября 1973

Кончики моей слабой памяти напоминают обгоревшие нитки. Они обламываются от неосторожного прикосновения и исчезают бесследно. И это на протяжении всей моей жизни. Я забываю то, что отдает гарью, оно уходит от меня, как уходит чума, оставляя в памяти людей только смешные воспоминания о надеждах, ибо выжить — оказывается не большим счастьем, чем жить. Сегодня мне пришло в голову — возможно, впервые за несколько лет, — что я любил все-таки не одну женщину. Если исключить тетку, убеждение в любви к которой зиждется скорее на литературе, я впервые влюбился в девятилетнем возрасте в Олечку Антонову, свою соученицу. Я помню только гнилой огурец, запущенный мною в нее в тот момент, когда она не оглянулась на мой крик, проезжая на велосипеде. Старый особняк немецкого фабриканта вин, сад с качелями, на которых я сказал ей: «Когда ты уедешь, я буду любить Люсю Уткину», — третий этаж развалившейся казармы кавалерийского полка, где якобы начинал свою карьеру Гитлер, конскую тушу в подъезде, свой вылетевший зуб на крыше дома. Особенно ясно я помню вкус поцелуев, ее твердые соленые губы (это были единственные соленые губы в моей жизни) и картинки из книги «Мужчина и женщина». К сожалению, я потерял ее фотографию — и, к счастью, никогда не имел ее адреса. Пошли мне его бог сейчас, я, наверное, сошел бы с ума...

22 октября 1973

Слава не портит людей — она делает их такими, каковы они на самом деле. Но это не значит, что до славы они не были самими собой; они были самими собой и до славы. Вспомните: есть люди, которые не делают к славе ни единого шага. Иногда мы говорим: «Он пришел к славе» — или: «Слава пришла к нему». В этом — решение вопроса.

Что сказать о сером небе и мелком снеге, который летит параллельно движению людей и автомобилей? — Он обгоняет прохожих, но не оставляет их позади себя.

24 октября 1973

Я знаю, что, поставив перед собой цель прийти к власти, я добьюсь своего. Но если я и найду оправдание своей жестокости до прихода к власти, придя к ней, я не буду даже его искать. Всякий человек, обладающий властью ненаследственной, порождает в людях ненависть к собратьям. 27 октября 1973

Даже не подозреваешь, насколько ты зависишь от своей чувственности.

Войска готовятся к параду — за окном рев чудовища.

28 октября 1973

Несколько минут назад я нашел адрес Миши Львова и решил поздравить его с днем рождения. Я вспомнил, что последний раз был на дне его рождении в 69-м году, и это был первый день моей связи со Жрицеткой. Это дико смешно, но два дня назад, 26 октября, ровно через четыре года, я сорвал со стены фотографии, на которых с нею заснят, причем это произошло в первом часу, как в первом же часу я поцеловал ее четыре года назад. Это не случайно — однако я об этом совершенно не думал.

31 октября 1973

Якут женится на Ольге. Он во всем повторяет историю своих родителей, за исключением туберкулеза. Но болезнь, видно, дана ему как предостережение, чтобы он, не дай бог, не забыл, чему принадлежит. А принадлежит он той пожелтевшей бумаге, которую хранят из-за ее желтизны.

1 ноября 1973

Каждую работу следует начинать так, как если бы это была работа первая в твоей жизни, а в процессе работы над ней — пользоваться опытом, только что приобретенным. Правда, я ничего не имею против подсознания. Трудно найти у Леонардо хотя бы намек на ту «»фамильную’’ форму, которой блистают почти все достойные художники. Его «форма» — это только что рожденная концепция мира и нет ничего совершенней того, что не имеет формы. Манера Эль Греко, Рубенса, Гойи, Боттичелли, позволяющая назвать их имена за десятки метров до их произведений, после восторга перед ней создает впоследствии барьер — его перешагнуть так же тяжело, как сохранить верность первому восторгу. Петров-Водкин сохранил восторг перед Джотто, но сам он меньше Джотто. Однако Джотто — не бог. Форма — это уже очеловечивание. Алешин говорил, что когда на место «Дамы с горностаем» повесили Пинтуриккио, — он, зайдя в зал, почувствовал изменение прежде, чем обнаружил замену. А ведь это неудачная вещь Леонардо!

5 ноября 1973

Женщинам, всем без исключения, нравится сочетание таких качеств, как неотесанность и изысканность, дикость и нежность; словом, чтобы совмещались Минотавр и Тезей в одном лице. Надо только знать, что, в каких случаях и в каких пропорциях может понравиться. Однако следует также достаточно хорошо знать, в чем заключается сила этих качеств, чтобы не предстать защищающимся — и, значит, слабым – существом. Здесь есть еще один подвох: человек умный женщину всегда с самого начала переоценивает, потому впоследствии он находит ее совершенно глупой. Ум — это недостаток, которым обладают только мужчины; и если знать это — женский ум не будет помехой, и ты сможешь любить без угрызений совести.

6 ноября 1973

Юра Брусев, — карьера театрального актера. В молодости он играл юного Ленина, сейчас — записывается курицей за рубль с полтиной. Мне почти грустно расставаться с МХАТом, но я отряхну со своих плеч театральную пыль, кончилась интермедия, пора раздвигать занавес.

14 ноября 1973

Смотрел фотографии, которые принесли мои новые родственники. Когда мама попросила их показать ей, я поднялся с дивана и тут вспомнил, что выкинул их в окно. Зачем я это сделал? У альпиниста особая форма шизофрении — он хочет, чтобы его принимали за стукача. Надо заняться этим вопросом всерьез, потому что чувствую: этот пробел может сказаться на мне самом — я перестану видеть причины, рождающие в людях, которые меня окружают, разного рода стремления — например, альпиниста, или, скажем, Юры.

20 ноября 1973

Человек п р е з и р а е т, когда в его сердце есть место зависти. Презрение — вот причина существования зла. Шопенгауэр отрицал за родом способность развития, благодаря которому зло могло бы быть уничтожено. Сам он испытывал презрение к очень многим, и это лишний раз подтверждает то, что философ не может быть святым, а если так — то тем печальнее вывод Шопенгауэра. В этом я нахожу приговор себе и прочим нуждающимся в единомышленниках. Одиночество только тогда почтенно, когда исчезает вера в возможность обретения единомышленника. Люди научились заменять его другом, но те кто видит между ними разницу, не обременяют себя так по-плебейски. Это возможно только в любви, но когда Это становится осуществленным, любовники поступают так, как Эльвира Мадиган и ейный хахаль. Потому, если мир найдет себя, как эти двое, — он поступит так же.

23 ноября 1973

Могу смело сказать: существует два вида человеческой деятельности. Первый — узнавание, второй — забывание. Расхожее определение первого — познание, второго — творчество. Чистый холст, чистый лист — все это — забывание. Но стоит лишь оставить на них какой-нибудь след — неважно какой — как начинается узнавание той идеи, которая, возможно, так никогда и не будет сформулирована. Я считаю, каждый художник или философ в процессе создания проходит эти два этапа. Один актер мне рассказывал о себе так:

(1) «Если за несколько минут перед сценой я имею представление о том, как буду играть, — я играю плохо.» Сейчас я так же убежден в этом, как и в том, что текст является не символом информации, а символом забывания.

(2) «Я против», — говорил он, — всякой ассоциативности в тексте и вообще против всякой ассоциативности. Она только на первый взгляд кажется лестницей к миру». (Чисто ассоциативная фраза, он мог бы еще сказать — лестницей в небо). — «На самом же деле это лестница в подвал, где, прикоснувшись к мокрой стенке, покажется, что прикоснулся к миру». (Еще ассоциация). — В его рассуждениях есть доля истины. Однако, сам того не подозревая, он доказал, что без ассоциативности невозможно общение. Даже если избежать ассоциативности литературной, самой ассоциативности избежать нельзя. Ибо даже забывание — ассоциация. К этому я еще вернусь. Сейчас относительно первой части его высказывания. Забывание я обозначу таким знаком и в дальнейшем буду его использовать.

25 или 24 ноября 1973

Может быть, переспать с Т.?

30 ноября 1973

Вот что сказала Т. о своем поклоннике: «Он был на севере и стрелял из обреза». «В кого?» — спросил я. — «Не знаю. А потом, чтобы не умереть с голоду, съел свою собаку». Вчера звонил из Львова Корпачев. По-видимому, рядом с ним была жена. Он сказал, что приедет в субботу, остановится у меня, и еще я должен буду помочь ему найти «наших друзей» в Строгановке. «Наши друзья» — это Т.

1 декабря 1973

Что это за ужас!? Сегодня я решил вернуться к «Мике Россову», и только написал первую фразу, как понял, что все, что я смогу написать с сегодняшнего дня, будет злым. И бог с ним, пусть злым, но хоть убедительным! Я же чувствую, что в моей злости будет только злость на прежнего «меня», за то, что я не был умен, — а это видно даже по предшествующей странице, — и потому я бацал действительно клево. Как избавиться от того презрения, которое мне мешает работать? Сейчас сам процесс работы я нахожу предосудительным. И все-таки я начал писать, и все-таки нахожу свое презрение дурным, и все-таки не могу от него избавиться. Я думаю, от всего этого мне необходимо каким-то образом излечиться. Может быть, уехать на несколько дней к И.?

7 декабря 1973

На удивление себе, я не был рад встрече с Якутом. Во всяком случае в первый день, когда он сказал: «Друзья! Священен наш союз!» — я хотел спросить: «Какой?» — однако не спросил и сейчас не раскаиваюсь в этом. В сущности, он добрый малый. Конечно, жаль, что мы с ним не виделись трезвыми, но, вероятно, тогда бы я и не испытал радости от встречи даже потом. С Сайзом все-таки спокойней. Он больше не напрягается, как в былое время, его больше не посещают гениальные идеи во время попоек, он смотрит на людей через бычий пузырь и не жалеет, что среди живых уже нет прекрасных поэтов. Он одинаково далек от людей, как в своей «мечте», так и здесь, на родине. Он читал мне стихи, которые написал в Москве, и те, которые написал на Дальнем Востоке, и те, которые написал еще в Киеве; я скажу: единственное, где он близок к людям, — это в своих стихах, и мне понравились его стихи и не понравилось то, что он любит Пастернака. В «Лире» он спросил меня: «Каким образом человек может коллекционировать боль? Понятно, меня интересует только боль физическая. Ты не можешь ответить, и я не могу, но тот, кто ответит, — великий человек».

20 декабря 1973

Встретить А. значит встретиться со своей совестью. И до чего же она слаба, если, расставшись с А. тут же прочь от себя гонишь его образ. Ты пытаешься найти оправдание своей суетности, своему безволию, своей порочности. Но остановись и скажи себе: знай, что ты умрешь, ничего не сделав. Скажи себе это перед сном, и когда поднимешься с постели — тоже скажи, и не жалей слов, как не жалеют царей.

26 декабря 1973

Я охраняю сон Я-ей; ночное уханье филина не разбудит их, а мне лишь напомнит: я не один. Сухая ветка не упадет на них — я построил шалаш над ними из своих веток. Дождь не коснется их, а мне он не даст завянуть.

27 декабря 1973

Собака обнюхивает новых людей в доме, а потом безразлично сворачивается в углу. Так и я тычусь носом в любой скандал; большая часть моей жизни уходит на распространение сплетни пошикарнее о разных людях, и когда ей перестают верить, — я убираюсь в свой угол. Люди обязаны благодарить меня за ложь, — она позволяет им не быть похожими на меня; уж они-то не покидают свой угол. Сейчас я написал то, что надолго спасет от скандала мое доброе имя.

4 января 1974

Я ясно увидел путь, который мне предстоит пройти, но по истечении всего нескольких дней уже лежу лицом к нечистотам, которые изверг и которые, едва о них позабыв, вижу перед собой так же ясно, как этот путь, оставивший мне только память о счастье. Я не понял одной великой истины: от нечистот можно избавиться, только лишь кому-нибудь их отдав. Я желал быть добрым богом, но сейчас понимаю — прежде надо создать великую пустошь, где я смогу хранить свое зло без страха перед людьми. На то нужна великая пустошь — я достаточно умен, чтобы осознать, чем чревато зло вне себя.

Если я не сделаю этого в ближайшее время, то впоследствии меня ждет судьба Фрипули. Он собрал свои силы, но их не хватило на большее, чем повернуться на спину, лежа в нечистотах, и взирать из этой лужи в космос. Сейчас он восхищен открывшимся его глазам миром и горд, что ему не приходится задирать голову, как прочим, чтобы его увидеть. Но наступит день, когда он вспомнит, что лежит в нечистотах, только пусть это будет не раньше, чем я создам великую пустошь.

5 января 1974

Чем более мы искренни, тем менее лестно мы отзываемся о тех, кого ценим. Пусть тебя это не смущает: у людей нет тех пороков, которых нет у тебя. Я даже представляю исповедь в пороке единственно возможной исповедью всякого человека в противовес исповеди литературной. Где, как не в литературе, мы хотим обнажить себя, и где, как не в пороке, мы пытаемся оградить себя от вторжения истины. Это верно, если только литература сама не является пороком.

Заявление, в общем, довольно ясное — пусть, на первый взгляд, в нем все тот же мой отвратительный дуализм.

10 января 1974

Люди, которые не знают, зачем они живут, постоянно строят планы. Обычно это те, кто не нашел равновесия с миром. Я обращаюсь к такому человеку. Пусть он рассуждает так:

«Я не знаю людей и не знаю себя, тем более не знаю мира. Правда, какую-то крупицу о себе я все же могу сказать (сочтем слова признаком знания).

Я зол. – Значит, люди добры.

Я умен. – Значит, люди глупы.

Я не знаю: ревнив я или нет. – Значит, люди ревнивы и неревнивы.

Я холоден. – Значит, люди страстны.» и т.д.

О мире будем рассуждать так: он таков, каков есть, и сказать о нем можно лишь то, что я не могу сказать о себе и о людях. О себе и о людях я не могу оказать: «божественен» я, как и род людской». Мир — божественен. Мир не зол и не добр, ибо это всего лишь человеческие категории. Будь мир злым или добрым, тогда я сказал бы о нем как о себе, но это противоречило бы моей системе, и я зашел бы в тупик. Это весьма логично и, подумав, ни один человек не найдет возражений. Ибо, будь мир злым или добрым, мне пришлось бы выбирать между добром и злом, А выбрав что-либо человеческое, я исключу возможность своей божественности. Сделать это — значит умереть. Вот наглядная иллюстрация человеческой жизни, которую я уложил в полстраницы. Уравновесить себя с миром — значит умереть.

12 января 1974

Написать: в доме живут евреи и семья полковника. Сын полковника ходит с детьми евреев на христианское кладбище, где растет шелковица. Вечер после жаркого дня, из окна в комнате сына полковника видно окно, за которым на столе стоит гроб. В нем старый еврей, боксер. Его родственники поднимают пол, видимо, что-то ищут, один из них что-то говорит мертвому. Через неделю в этой комнате свадьба. Родственники мертвого еврея прячут его в шкафу у сына полковника. Тот смотрит в окно на свадьбу, его тело раздувается так, что спина вдавливает в потолок абажур. Утром он выдавливает лицом стену на улицу, выползает на двор. Еврейские дети играют на нем в жмурки.

23 января 1974

1. Патриотизм одной нации воспринимается другой как наглость.

2. Сильна та нация, которая может пойти против своих традиций. Нация, которая существует за счет своих традиций, обычно только в них видит свою силу. Где сильны традиции — там нет побед.

10 февраля 1974

Похоже, я скоро умру.

12 февраля 1974

Чтобы покорить народ, нужно сделать его свободным. Если же преследовать народ, то есть стремиться к его порабощению, то можно добиться лишь рабства. Если же преследовать философов, то они станут революционерами. Но, как правило, революционерами были те, кто в силу своего нежелания мыслить ради космоса мыслил ради людей. Слава невозможна без людей, значит — идущий к славе хочет поставить между собой и людьми знак равенства. Философ же стремится поставить знак равенства между собой и космосом. Лучше совершить десять революций, чем стать таким философом, ибо, став им, ты даже умирая не скажешь, что это смерть.

14 февраля 1974

Оказывается, даже презрение к тебе родителей может дать уверенность в своих силах. Бедные родители!

24 февраля 1974

Я не смогу столь долгое время разглагольствовать безнаказанно. Молчи, говорю я себе, — но бог создал меня болтуном. Такого хаоса, как сейчас, никогда еще в моей голове не было. Вместе с тем мне: все никак не попадается человек, который смог бы превратить меня в фаната какой-нибудь идеи. Смешно, однако в моей голове есть все идеи, которыми бредит мир. Так где же он, этот человек? Черт возьми, я ведь моментально предам любого фаната, при всей моей любви к ним и презрении к предателям, Мое сердце слишком рассудочно, мой мозг слишком чувствен, чтобы я мог быть последовательным. Мой удел быть сказочником! Я хочу быть любимым детьми и друзьями.

3 марта 1974

Я живу с постоянным предчувствием беды. Мои слайды неспособны меня отвлечь. В каждом из них — мое предчувствие. Где-то я допустил ошибку, что-то было мной упущено; в моей памяти слишком много обжигающего тело песка; на котором лежал не я, а какая-то девушка, сжимающаяся, как краб, в ужасе перед проплывающими облаками. Я слишком хорошо представляю ветер, пахнущий рыбой; и как я любим ею за несколько часов до ее ненависти ко мне; все это вызывает во мне презрение к ней, не подозревающей, что кара за это настигнет ее первую. Когда же она настигнет меня (к тому времени я уже успею сделать все, что так или иначе мог сделать) — она будет не страшнее раскаленного песка, но более реальной, ибо в этот момент во мне не будет сил оставить после себя больше, чем мне суждено. Но до тех пор еще много лет, а сейчас, я знаю — ее счастью я предпочту свое. Но все, я повторяю, исчезает бесследно, как Юра. Юра исчез где-то в осенней ночи — в следующую осень исчезнет и память о нем, хотя, может быть, я неправ, и как раз в следующую осень Юра появится вновь, но это не значит, что этой осенью он не исчез бесследно. Буду ли я внутренне готов к тому, что в моих отношениях со Жрицеткой не окажется и надежды на близость в будущем? Каждый раз, когда нам доводилось расставаться, я знал, что это всего на какое-то время. На этот счет мой дар предвидения накрыт толстой тканью без единой прорези. Но интуиция говорит, что следует ждать беды, хотя — что такое беда? Беда существует для того, чтобы лишний раз указать человеку его путь.

5 марта 1974

Я достиг последней точки отчуждения с родителями. Если раньше я считал себя к ним равнодушным, то это глубоко неверно. Я лицо всецело общественное, и если рядом со мной чья-то жизнь претендует сделать меня сомневающимся в возможности блага не индивидуального, а коллективного, — я теряю свою бумажную мудрость. Сколько энергии я трачу даром? Со стороны я, вероятно, похож на какого-нибудь монстра из мультфильма, который несется с закрытыми глазами по бесконечным залам и коридорам своего бредового замка и грезит, и бубнит, и бормочет: «Милая Жрицетка, как беспричинно я бываю жесток и как это препятствует нашему счастью! Я не хочу видеть, как мое зло торжествует надо мной, я ведь добр, хотя и эгоистичен так, как можно быть эгоистичным только в пятилетнем возрасте. Но именно в этом детском абсолютном эгоизме я вижу ближайшее благо, до которого человечеству еще лет триста. Милая Жрицетка, ты не подозреваешь, сколько в тебе добра, — одно то, что благодаря тебе я начал свои «Попытки», — великое добро, но твое добро — не только то, что я их начал; — твой образ, твоя душа откроет миру путь через мои «Попытки».

21 марта 1974

Если м  е щ а н нет в городе — значит вы не в городе. Если ты сел на пол, усыпанный пухом и шелухой, а на ковре перед тобой одни лишь фрукты — ты должен почувствовать, как ты чужд миру.

1 апреля 1974

Исповедь мудня

Позвольте мне сказать о себе прежде, чем это сделаете вы.

Как я уже говорил (и как вы сами думаете, гладя на меня), в детстве я был эгоистичным, подозрительным, любимое занятие мое было воображать, что родители мои умерли и что я их жалею. Еще я воображал, что остался совершенно один (все это где-то в четырехлетнем возрасте). Но на этом я не останавливался и не начинал все сначала (как делал потом, лет в десять), а лелеял свое одиночество, и тут-то моей подозрительности было раздолье. Я начинал подозревать, что родители (которые умерли) каким-то непонятным образом дознались о моем одиночестве, но жалости ко мне не имеют, а так, хладнокровно и скучно взирают на меня, как обычно взирают на меня за завтраком. И тогда я, чтобы отомстить им, становлюсь властелином, «царем духа, времени и расстояния». «Дух» в моем понимании была жизнь, и как «царь духа» я, естественно, был бессмертен. Я приказывал тетке явиться неизвестно откуда и быть со мной все время, даже тогда, когда я отдаю приказы и их надо выполнять. Я не представлял, что отдаю приказы людям, обычно это были сверхъестественные чудовища, лишенные каких-либо намеков на людей, иногда это были просто цветовые пятна, прозрачные и громадные, с какими-то непроницаемыми сгустками внутри. Взрослым я себя не представлял и помню, что не потому. что не хотел быть взрослым, а потому, что у меня и в мыслях такого не было. Так сидел я на большом зеленом диване-троне и приказывал, а тетка лежала где-нибудь рядом в прозрачном кружевном черном или фиолетовом платье и восхищалась мною. Иногда я прогонял всех из комнаты, и мы ложились спать, укрывшись одеялом с головой.

Я всегда был несчастен. Это я помню очень отчетливо. Нe говоря о том, что меня постоянно мучил страх и что я до определенного возраста не скрывал его от людей. Я скажу одно: где-то лет в десять я неожиданно избавился от страха, — не помню, какие обстоятельства этому способствовали. Исчез страх, а с ним, разумеется, и стыд, и я, что называется, покатился по ступеням вниз, прямо к людям. Это было настолько поразительно, что я не успел даже как следует поразмыслить и сделать вывод — хорошо ли это? Я перестал подозревать всех в нелюбви ко мне, перестал шпионить, и у меня исчезла жадность, я уже больше не воображал, а участвовал. В то же время я был дьявольски самолюбив и потому всегда главенствовал в детских играх. У меня появились враги, но и друзья тоже появились, заменив собой толпу, к которой я не испытывал ни малейшей симпатии. Я хочу сделать маленькую оговорку. Бога ради, не смейте думать, что это я пишу так, скуки ради, чтобы потом, когда ни мыслей, ни чувств не будет, перечитывать за чаем с пирожными и конфетами. Нет, я пишу с полным сознанием, для кого я пишу. И еще оговорюсь: для себя ничего не пишется (а если пишется, то плохое, и не читайте его, — этого не стоит и авторам перечитывать). Даже больше: все, что не на продажу — то не искусство. Ведь не будете же вы возражать, что все истинное, все самое прекрасное — оно казенное, а если и этот довод для вас недостаточен, то вот еще один. Что на Руси достойно названия искусства? Кроме иконописи — все блеф, все смешно, разве не так?.. Разумеется, оставим литературу, но ведь и сама литература — что еще, как не «все на продажу»? И не тычьте мне Гоголя-Достоевского и их страдания, ибо не было бы страдания, не будь этой честолюбивой и эгоистичной похоти — все продать. И еще одно. Ведь смысл искусства (вы сами это твердите на каждом шагу) — откровение, а не продашь своего откровения людям (хоть они и не судьи), что останется от него, как не онанизм, чудовищная мастурбация идеи и т.д.? В вашей каморке, подвале, чердаке — бога нет, вот мое заключение.

9 апреля 1974

Я возвращаюсь к своим записям. Этот день знаменателен для меня вот уже шесть лет. Сегодня день рождения Жрицетки, которую я чудовищно и романтически люблю.

Я славянин, отданный на службу туркам, французам и арабам. Я запорожец. Моя сабля путается в шароварах, мои помыслы чисты, а сам я коварен. Мне претит убийство в спину, но войско мое всегда бьет в спину войско противника. Я лишен чувства ответственности, я могу умереть на чужбине, но выше всего я ставлю атамана и Сечь — я предпочитаю заслонить грудью атамана и умереть в овраге, прежде чем меня обманет турок, но я могу и годами быть гребцом на галерах. Я пью за тебя, Сiрко, я умираю в морcкой воде, я хочу умереть, ибо ты cказал: «Кто хочет подохнуть — идите за мной», — и я пошел.

Оглянись! Ты увидишь только обратное моим словам. Для того чтобы постичь будущее — необходимо увидеть то мерзкое, что составляет нашу суть. Ты, который читаешь эти листы, мерзок, и твоя основа (творческая, жизненная) мерзка. То, что ты приобрел усилием воли, то, что подавил в себе, то, что в тебе от рождения, — мерзко. Ты — плебей! Найди в людях, — своих друзьях, любимой — то, что противно твоему характеру. Те крупицы, против которых восстаешь и ты, и твой отец, и твой дед, и твой сын. В них — настоящее.

10 апреля 1974

(Продолжение исповеди мудня)

Итак, у меня появились враги, но и друзья тоже появились, заменив собой толпу, к которой я не испытывал ни малейшей симпатии.

Тогда я заметил, что упорно стремлюсь забывать всякие подробности о людях, и это приносит мне скорей мучения, чем удовольствие. Большинство тех, кто окружали меня, были людьми без имен, без истории, а что самое забавное — я мало за кем признавал право на удовольствие. Удовольствие было правом, принадлежащим лишь мне, однако сталкиваясь с теми сверстниками, которые пытались ущемить мое единоличное право, я, становясь их врагом, мучился от незнания людей. Мучения породили анализ, анализ привел меня к обобщениям, и я по нескольким экземплярам рода человеческого уже судил о всем человечестве. Так продолжалось до тех пор, пока я не сталкивался с теми, кто ущемлял меня еще более агрессивно. Я стал интриганом. Чтобы привлечь на свою сторону как можно больше представителей человечества, я создавал блоки (сейчас это звучит смешно, однако, как ни странно, я всегда успешно направлял деятельность этих блоков на косвенное достижение своего блага), используя примитивный метод вербовки: сначала давал почувствовать свое превосходство и в тот момент, когда ко мне были готовы испытывать неприязнь, предлагал свою дружбу, которая, хотя и очень туманно, подразумевала уже не мое превосходство, а превосходство того, кому я ее предлагал.

Люди очень чувствительны к чужой силе, забывая, что власть над ними нужна только тем, кто сам этой своей силы не чувствовует, однако нуждается в ней, причем нуждается так, что ради нее теряет человеческий облик, теряет его настолько, что потом и вспомнить не может о нем, и я вам скажу: вглядитесь в этих людей — это ваше лицо. Истинное лицо, которое вы в страхе перед собой прячете в толпе; а как только покажется вам, что начинаете уже терять облик «человеческий», так сразу бежите в темный подъезд, по лестнице — скорей бы спрятать его под одеяло, — так вы боитесь своего истинного облика! Оттого так и горды те, кто не испугался принять на себя все ваши мучения, которые вам всем дОлжно принимать. Оттого они и презирают вас, именуя в своих мыслях не иначе как «скот», «толпа», а ведь они только и отличаются от вас тем, что в какой-то миг не смогли одолеть свою паранойю, пошли на дьявола с последним козырем и выиграли, а выиграв, отделили себя от вас — вот и все хлопоты! Найдутся люди, что за одно это возвеличат такого параноика, завойте только в трубы — я сам побегу преклонять перед ним колени, только пусть он еще рискнет совершить одно — пусть он смешает вас с дерьмом не на словах (и не как-то там, что могут понять, скажем, только где-нибудь «за границей»), а в самом прямом смысле слова. Пусть объявит о том, что его цель — вернуть вас в то, в чем зачала вас земля-матушка, и пусть поступит сообразно своим словам.

Но нет, не осмелится он совершить это — вот и весь о нем сказ, потому не было и нет на земле человека, который стоил бы больше любого другого человека, если попробовать вдруг зашвырнуть его в космос на пару с самым последним из мудней, а посему я и кончаю писать об этом великом человеке, подчинившем себе определенную массу. Я навсегда отрезаю его от этой категории — пусть он, «сын божий», плетется где-нибудь за теми, чьи помыслы все направлены к богу, ну а я уж поплетусь за ним.

13 апреля 1974

Встретил сегодня П-ову. Я узнал ее спустя какую-то минуту, но было уже поздно, — я зашел в подворотню, и она теперь явно была недосягаемой. Правда, я не слишком огорчился — это знак, что скоро, так или иначе, мы встретимся. Дома нашел новый журнал с гиперреализмом*.

Вскоре я швырнул его под диван, а сам развалился на нем, уставясь в потолок. «Искусство — лицо государства», — подумал я. Меня клонило ко сну. Я собрался было устроиться поудобнее, лег на живот, но отворилась дверь, и мама сказала: «Сережа, к тебе Сережа».

Сережа вошел в комнату, улыбаясь и произнося тут же: «Я на один миг . У меня к тебе просьба». Я замахал руками, мол, какую минуту, присаживайся, вот гиперреалисты, вот бергмановский «Стыд», да, я как раз о тебе вспомнил, — ну как моя интуиция? Он развалился в кресле, закурил, взял в руки все мною предложенное, я опять лег на диван и тут же уснул.

«Осознав свое превосходство над людьми, я пришел к великим, которые убедили меня в моем ничтожестве. Ничтожество возвеличило меня и я стал одиноким. Я бежал от него к людям и некоторое время был счастлив», — это доподлинная фраза, которую я повторил про себя несколько раз, как только проснулся. Я поставил Шостаковича, 1-ю симфонию, и тут же почусствовал, что я скис и что нет у меня ни желания делать что-либо, ни таланта, ни даже ума, самого заурядного, а всего-то у меня и есть, что один маленький комплекс, да еще похоть меня одолевает раза три в день, и даже ее я теперь не реализую, ибо женщины внушают мне страх и отвращение, и что чем дальше я развиваю свои отношения с Жрицеткой, тем более, они мне его внушают, и т.д.

Не знаю, куда бы я зашел в самобичевании, не попадись мне в руки опять гиперреалисты, оставленные на кресле. Они внушили мне свой цинизм и лихую мысль: «Все сон! « Я окончу сейчас эту страницу и что-нибудь такое совершу. Если я сейчас подожгу дом или отправлюсь с визитом в какой-нибудь пошлый салон, все будет равно, никакой разницы — все равно.

14 апреля 1974

(Продолжение исповеди мудня)

Вот как темы искусства или паранойи могут меня отвлекать! Когда же я доберусь до самого главного?

Короче, лет в одиннадцать я уже решил проблему социума и подспудно запрятанных в нем человеческих отношений. Социум — враждебен, ничего хорошего не жди. Социум состоит из всех и всего, то есть все и всё, что им принадлежит, — есть социум, есть горизонтальный вне меня мир. Небесный и подземный миры — враждебны социуму, а также и мне, когда я выступаю от его лица. Особенно подземный мир еврейского и православного кладбищ, на которых мы проводили большую часть времени, и мир канализаций, куда мы проникли с Яшкой Закком всего лишь раз. Небесный мир — мое воображение, за которое я был неоднократно наказан, когда пытался сделать его всеобщим достоянием. Я понял: небесный и подземные миры требуют интимного к ним отношения. Ха! — вру — понял это я намного позже, лет в шестнадцать, тогда ничего такого я не понимал, слава богу. Я, видимо, уже тогда предвидел свою будущую жизнь как сплошной кошмар, и, что еще поразительней, как бесконечную цепь катастроф. Но катастроф, безусловно, быть не может без побед. Победы также должны сопровождать мою жизнь, а вот поражениям — хрен, поражений не будет, решил я. Катастрофа — не есть поражение, она — бедствие, непредвиденное, застигающее врасплох, она «Гибель Помпеи», но не «Сдача Бреды». Выжить в катастрофе — высшая доблесть (правда, выживая, не обманись — не убегай).

Сейчас уместно было бы приступить к тому, как я воспитывал себя, какие испытания проходил чтобы в любой момент быть готовым к катастрофе. Ожидать неожиданное — парадоксально, и позже я вовсе перестал ожидать очередную (в собственной жизни) катастрофу, однако детская склонность к парадоксальности осталась у меня навсегда, впрочем, испытания обычные — это колодцы, железные дороги и паровозы, всякие тьмы, высоты и прыжки. О них — в каком-нибудь, если вдруг понадобится, биографическом труде.

Дело в том, что катастрофа, моя личная, например, каким-то незримым образом была связью со всей землей и миром, в который я попал и жил. Все просто как валенок — мир разрушается ежесекундно, если опорой твоей жизни является только он. Своей личной катастрофой ты можешь даже спасти его в том болезненно дорогом для тебя виде, но ты не должен опираться только на него самого, иначе — хана!

Процедура катастрофы столь тяжела и ужасна, что человек слышит только свое сердце и понимает лишь бесповоротность крушения. Ему трудно искать опору вне привычных категорий, но с ними он гибнет. Он даже начинает стремиться к смерти — интуитивный поиск выхода. Потому что ему необходимо что-то вне мира, в котором он живет.

15 апреля 1974

Все же, как бы там ни было, но и теперешние сумасшедшие живут в домах, и никто их в степь не гонит, а в степи им было бы самое место.

17 апреля 1974

Как-то я спросил Якута, когда пришел к нему со Жрицеткой:

— Кто из нас похож на убийцу?

— Конечно, она, — сказал Якут. — Она похожа на отравительницу, но и ты не лыком шит — ты похож на висельника.

Сегодня у меня предчувствие, что со Жрицеткой что-то случилось, возможно, у меня просто повышенная мнительность, но я давно пою дифирамбы мнительности. Сейчас встану и позвоню ей в Киев. Следующую строчку я буду писать уже после разговора с Киевом.

Я не избавился от овоего предчувствия, хотя и говорил с ней минут десять.

20 апреля 1974

Абстракционизм меня успокоил. Я понял, что это нечто совсем иное, чем то, что я называл творчеством. Странно, как это я после лессировок занялся абстракционизмом. Вот будет смеху, когда я приобрету в Москве известность как «последний абстракционист». Но я, черт возьми, знаю, куда это меня заведет. Одно лишь то, что я не могу воспринимать непространственную плоскость, говорит о том, что я в который раз начал путь к единственно возможному методу. Я знаю, чем опять все кончится, — в конце концов это еще раз кончится кризисом, я плотно затворю за собой дверь, перед которой сейчас взвешиваю доспехи. «Взвесь доспехи и трогайся в путь. Скачи во весь опор». Очень мушкетерская фраза, как сказал бы Макс, но я мог бы ответить ему в том же духе: «Я не намерен этого делать».

Если бы я в самом деле не был намерен этого делать! Хуан Миро — вот кто был счастлив и добр.

22 апреля 1974

Я заметил, многие из моих друзей начинают свою деятельность с того момента, когда обнаруживают свое презрение к людям. С этого дня их добродетели совершенствуются, каждый отыскивает себе подобного, как среди мертвых, так и среди живых. Бессмысленная жизнь приобретает вдруг значимость, но я задам им один вопрос, который задаю себе, возможно, раз пять в год: по пути вашего совершенствования — что происходит с вашим презрением? Если все остальное изменилось, то почему презрение ваше осталось прежним?

Если бы я презирал сейчас людей, возможно, я бы так и не понял, что презрение — не более чем признак слабости в отношении людей. Хотя искреннее презрение лучше, чем сознание полного отсутствия силы. Я понял, что подтверждения своей силы ищут только революционеры. Кто я: революционер или идеолог богемы?

Высшая форма художественной деятельности — революция, но займись я ею, буду ли я верен этой идее? Можно изучить шведский язык, чтобы прочесть какую-нибудь книгу. Можно изучить испанский, чтобы сделать революцию, — но вдруг она, как и книга, окажется ничтожной? Куда же деть ворох своих знаний, идей и потраченное время?

23 апреля 1974 О чем это я вчера начал писать?

Никогда не берись за то, о чем знаешь только понаслышке. Необходимо съездить в Киев и проверить — действительно ли я влюблен в Л.С. Боже, до чего я дожил! Если ей снилось, что мы собираемся обручиться — это все женские глупые сны, но если то же самое снится и мне — это уже не глупости. Но меня тревожит другое. Все было бы легко объяснить, испытывай я к ней физическое влечение, однако, я скорее питаю к ней нежность или черт знает что там еще, — и это пугает меня, ибо почти то же самое я питал некогда к Жрицетке. Удивительно, что она вовсе не в моем вкусе, вообще — я не Хемингуэй, чтобы мне нравились большие женщины. Смешнее всего то, что она мой преподаватель, причем тот преподаватель, который может поставить «два» и обозвать идиотом.

24 апреля. 13 мая. 17 мая 1974

Сегодня мне снился страшный сон. Я суеверен, потому не буду сейчас его излагать. Дай бог, чтобы я забыл его. Возможно, я даже зря пишу об этом. Хотя совсем недурной вышел бы рассказ, в духе стихов Андрея Белого. Атлас, глянец, выпь и вьюга. То есть я хочу сказать совсем обратное, ничего этого не было — был один беспрерывный диалог, но ручаюсь, кошмарней этого диалога ничего не может быть, ибо сама смерть рядом с ним смехотворна. Но не было в нем и ничего мистического, все было более чем допустимо для самых рьяных материалистов, в этом-то и весь страх! Результат этого сна — я шарахаюсь от женщин, они — угроза; они не могут подавить во мне энергию, которую бог дал ради них, но могут унизить меня, когда мою энергию поставят вровень с чужой. Силы мне давали только те, кто выделял меня, но мне мало теперь признания за мной интеллектуального превосходства, мне необходимо признание во мне и животного! Я желаю быть чудовищем, монстром, питекантропом, но быть более совершенным животным, чем остальные.

21 июня 1974

Страшно писать о том кошмарном событии, которое происходило сегодня в доме. Это ужасно. Под стать моим детским снам. Мой припадок длился около трех часов; так долго — впервые. Интересно, что ночью Аркаша Львов сунул мне «Достоевский и отцеубийство», я положил его в куртку и, можно сказать, почти забыл. Я не могу сейчас зафиксировать точно, о чем мы говорили с ним, но тот рассказ, на который я потратил часа четыре, кажется, удался мне так, как никогда прежде; я зафиксировал его в своей памяти. Думаю, после Достоевского — это первая вещь, которая так меня потрясла, причем это — моя вещь.

То, что творилось в доме, очень просто мне объяснил Фрейд, когда после истерики я ушел на Патриаршие. Только после чтения я подумал: моя истерика — следствие моего гениального рассказа. Возможно, это своего рода наказание, хотя, назло Фрейду, я думаю, что лишен чувства вины. Но, возможно, подлежит наказанию и стыд, — уж его-то я не лишен.

2 сентября 1974

Летом я не делаю записей. Каждый летний день глумливо смеется, когда я, изнывая от скуки или раздражения (летом я часто раздражен), мечтаю о серых осенних днях или холодных зимних, заставляющих стремиться в тепло, в уютные комнаты, к чаю, к красивым женщинам.

Зимой женщины намного обольстительней, но обольстительные женщины ровно ничего не значат, когда ты на летнем песке, а твоя Жрицетка бродит с беленькой собачкой по двору твоего дома. Солнце достаточно греет, ты достаточно ленив, твои друзья (ты научился гораздо сильнее любить их здесь, в Москве, а не там, где общение с ними одинаково просто и трудно, как со всеми людьми) — твоя опора, надежда, мать их, и уж никак не живые существа. О, здесь ты преспокойно отправляешь их на один этаж с богом, дьяволом, ангелами и гениями, — твои друзья достаточно устали, чтобы не переживать кризиса, не размышлять над всякими глупостями, не сомневаться в своих оловянных солдатиках и жестяных медалях. И ты только потому остаешься чужд их водевильным и кошмарным снам, что твоя Жрицетка красива и коварна настолько, что кажется доступной. Но остановись. Самое главное: только что звонила та самая женщина, похожая на прошлогодний лист, которая была у тебя в прошлом году после твоего изгнания из дома, где настоящая женщина ненавидела тебя и боялась страшной операции — аборта. Женщина-лист опять опускается на твои плечи, перекрещивая случайным своим полетом свою и твою судьбу. Ты знаешь, что будет дальше. Твоя любимая Жрицетка сделает аборт в самое ближайшее время и твои планы жениться на ней опять рухнут, но пройдет ненависть — и ты вернешься к ней, наблудивший и наглый, — но остановись еще раз.

Я очень люблю вас обеих. Тебя — маленькая, красивая, талантливая птичка Дэзи. И тебя — неунывающего жучка, бездельницу и болтунью. Засветите новогодние ленточки и орехи, погрызите и ложитесь спать. Что может быть лучше вашего скромного убежища под елкой, на вате, посыпанной серебром? Ты возьми ее пальчики в рот, она — твои. Спите.

Но и я заметил в себе многие ваши черты: неповоротливость и неряшество.

3 сентября 1974

Сегодня Рэй привез своих л ю дей: Женщина-лист была не одна, ее сопровождал друг ее семьи, — он был напуган обществом Рэя, она — нет. Но ты опять счастливо отделался — эта женщина была не одна, и ты не смог изменить Жрицетке. О, ты расстроился, ты отказался от светских обедов у подрастающих звезд нелюбимых театров, не захотелось даже, пользуясь опытом Майора и Егора, там хамить, ты захотел остаться один.

Если бы я захотел твою Женщину-лист, — о, если бы захотел! Я не так, как ты, добр, я не ищу квартир незнакомым людям и не дарю им свое общение, книги и деньги. Я могу дать тебе добрый совет. Займись чем-нибудь, оставь свои нагие мучения, ну хотя бы сглупи — увлекись христианством, ведь это так заманчиво, ведь тебе будет легче. Я могу заплакать от жалости к тебе. Боже, как мне тебя жаль, я даже не смею признаться, что ты и я, в сущности, один черт.

7 сентября 1974

Ты во всем себе посмел признаться.

Я вспомнил Макасима. Если его муки и тоску разделить на две части, то нам двоим хватило бы как раз. Я ему не завидую, я знаю, что такое страдать, но бог простит меня, — страдать я уже не умею. Повод же страдать у меня всегда найдется, будь лишь умение. Не стану отрицать, что это великий творческий процесс, что год страдания — пять лет плодотворной ежедневной работы, и уж во всяком случае это лучше чем обманывать. Обман рождается в нескольких случаях. Он — рев стабилизаторов. Он — плач над усопшим. Обман интеллектуальный — это юность, жажда славы и странствий, — это мечта, желание страдать будучи циником. Тогда все это есть. Ты страдал в своем воображении, но страдать в воображении на Тополева — было страданием глубоко реальным. Обман на Горького — кризис, девальвация, деградация и страх, что уж вовсе ничтожно. Однако я хочу начать с первого дня моего в Киеве. Перед отъездом мне кто-то позвонил, и я просил меня встретить. Меня встретили Ленчик и брат Якова — Саша, лентяй и негодяй, симулянт, которого бить будут только члены семьи и моя сестра. Было это шестнадцатого июля.

18 сентября 1974

К сожалению, я прервал записи в самом начале. Подя — писаный красавец, его лицо — гейша с гравюры Хиросигэ, бессмертный Моррисон и Моцарт.

18 октября 1974

Мир всегда есть и был таким, каким ты его представляешь. Субъективизм — вот последняя истина. Та роскошь высшего порядка, особенно тщательно отобранная из всей предыстории экзистенциализма самими экзистенциалистами (как: разочарование, одиночество, предпочтение одиночества, культивирование одиночества, смешение понятий «одиночество» и «Бог», отрицание моральных критериев и устоев общества, отрицание самого существования общества, отрицание самое себя, или фраза «Бог умер»), — та роскошь безнадежно смешна для меня. Я сын этой роскоши. Не буду отрицать, что уже сейчас настолько мудр, чтобы отказаться с этим соперничать. Но не скажу, что эта роскошь, разлетевшись в пух и прах, не осела на мне свои пухом: и даже тогда, когда я счищаю его со своей груди, он все еще прочно лежит на моей спине.

Религия? О, она, конечно, есть, но и она не имеет к богу никакого отношения, как впрочем и само слово «бог».

Есть абсурд. Абсурд — мир. Мир уничтожения религиозности и всех связанных с нею понятий. Есть власть , есть любовь , есть творчество . Есть удовлетворение . Превыше всего , а это дает только , а еще и дело . С понятием добра и зла связано , это тоже комбинация, только возможная в рамках , а это не дает полного, ибо продолжение рода отрицает , предлагая взамен .

20 октября 1974

Нет исторического факта!

23 октября 1974

Путаница в словах возникла уже давно. Еще Гуссерль пытался поставить слова на место, но пришел к тому, что те из них, которыми одинаково пользуются в пригородном поезде и в философской литературе, начисто исключил из своего словаря, прибегнув к терминологии upstairs. Так он разрешил проблему неточности, возникающую каждый раз, когда определенные условные побуждения опускались, благодаря этим словам, до безусловных наклонностей. Иначе, говорил Гуссерль, (он так не говорил и, возможно, даже так не думал, но мог бы так думать), можно сказать: «Я люблю испражняться». Это пугало бедного философа и осмеливаюсь тут же заметить, что подобные и прочие страхи немецких философов суть следствия их чрезмерной работоспособности. — О, да ведь я, сам того не подозревая, приблизился к тому чтобы поставить между арийской и еврейской колыбелью одну мать! Наберусь нахальства и назову два этих народа — Авелем и Каином, причем, в силу их чрезмерного честолюбия часто объединяющихся за одним столом, чтоб бросить кости: кому кем быть? Сейчас они внимательно смотрят друг на друга, не замечая, что подброшенная ими в воздух кость давно уже в руках лихого басмача, подбросившего эту кость ради удовольствия видеть ее стоящей на ребре.

26 октября 1974

Вчера приехали Васыль и Сайз, у которого здесь гастроли. Вот забава, как мы все умудряемся уживаться, причем большинство из нас в условиях великой пертурбации идей оказались бы в одном стане отщепенцев, выродков, предателей. Другие — люди дела — превратились бы в убийц, тогда как сейчас те, кто оказался бы в универсальной келье соглядатая, сейчас являются почти убийцами, уголовниками. Сайз привез печальную весть, что М. посадили в тюрьму на год. К сожалению, мне приходилось не только о том говорить, но и видеть, как прекрасное создание природы — плевок Бога на землю, величественное, как кедр, и непоколебимое в схватке с обычными движениями застывшей природы, сгорает в один миг — о, как чудесно это пламя по своей молниеносности, по сопровождающим его звукам, — да, конечно, это пламя — такое же почти движение в застывшей массе, именуемой «мир», как и гигантская буря, только менее обычное. Поэтому сила его уничтожения (сила уравновешивания) так громадна и прекрасна! Это почти божественное одиночество. Буря же вырывает ничтожества, совершенство которых обманчиво. В М. было все для того, чтобы быть великим чуваком, но ничего не было для того, чтобы быть ничтожеством; когда его в последний раз вознесет собственное мифотворчество на новоявленный Олимп, он больше не вернется в нашу Трою и мы будем рады в безумном бреду думать, что наши дела — его воля. О, уже сейчас мы иногда склонны делать это, и не будет смешным сказать, что и сейчас наши очищенные прообразы населяют Олимп, но ведь и Олимп не один! Один, два,.. дальше мой жалкий разум боится проникнуть, а назвать их количество бессчетным я не посмею. О, если мы и можем уйти на преображенный Олимп, то только там можно о чем-либо мечтать..

Я вспоминаю свое знакомство с М., в зимний заснеженный день. Мы возвращались от Якута, спешили к метро, и на самом выходе из подземного перехода на площади Калинина меня кто-то окликнул. Я обернулся и не сразу узнал человека, всматривающегося в меня. Узнав же его, меня тут же поразила мысль, что я не рад встрече, это был Статецкий. С ним был еще кто-то в кожаном пальто. Я не могу устоять перед назойливостью, и вскоре мы оказались в его мастерской. Меня несколько успокоило то, что Жрицетке там понравилось, но этот человек, уже снявший свое пальто, парализовывал меня, отчего мое поведение приняло форму «скромного достоинства». Я заранее приготовился забыть этот день, однако блеск оранжевого и желтого, столь характерный для этой мастерской, в сочетании с черными квадратами в оконных рамах, толкал меня к прямо противоположной мысли. Я безотчетно фиксировал все колебания света, складывающиеся в знакомый ансамбль скального храма Хатшепсут. О, я в храме Амона Ра, на стенах которого Тутмос не успел оставить своих честолюбивых следов. Эта пьяная игра отвлекала меня от человека, снявшего пальто, имя которого я уже забыл. «Тише, тише, господа, господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда». Рожденное безвестным гением слово «стук»! Я потерял над собой контроль — последствия выпитого вина и непонятной парализованности — и сказал:

— Послушайте, приятель, а ты не стук?

Потом мне никогда не было неловко за эту фразу. Она так и осталась осколком желтовато-розового известняка в заброшенном храме. Но тогда этот человек, снявший пальто, сказал:

«Послушай, я совсем не стук, что ты, ну вот, чтобы ты поверил в это, я прочту тебе свои стихи». Он читал очень долго и моя парализованность, облекаясь в слова, произносимые им, претворялась в мелодию Сечи, в камни, похожие на досторические яйца, потом превращалась в солнечную каменную пыль, чтобы запорошить мои плечи и волосы, сорваться с них и создать теперь каменных палеолитических Венер, мелодия возрождала матриархат, — мою глупую мечту и воспоминания о детском страхе перед материнскими бедрами, потом уносилась чумацким шляхом в Крым; бог мой, это был поэт, забредший не из Парижа, а из московских чащ. Его воля, безграничная воля, покоящаяся на острие железного меча; он мог стать нашим детищем, а стал моим алтарем. Была и обреченность. Но она была не больше обреченности египетского царства.

Потом мы пили вино, и я не могу вспомнить, о чем мы говорили, помню, Статецкий сказал: «У тебя глаза М., будто ты извиняешься постоянно, извиняешься, что вы, люди, такие скоты», — Эта фраза, как все его фразы, была диким шаблоном, но я ее запомнил. Я повторил ее Жрицетке, когда мы возвращались опять на площадь Калинина, и она рассмеялась.

М. лишь однажды вспомнил о нашей первой встрече. Он сказал, что был тогда поражен красотой Жрицетки, он думал, что никогда не видел ничего подобного и испытывал робость, когда читал стихи. Он много слышал до этого обо мне, и я представился ему еще более мистическим благодаря ее красоте. Он считал, что человек должен быть несчастлив с такой красотой рядом, но я был искренне ироничен, спокоен — какое тут несчастье? — и, кроме того, он и не подумал мне завидовать, ибо такое не может быть мне доступно, говорил он. Хотя Жрицетка совсем не так красива.

Не было человека, более похожего на сатану, чем М. Сейчас его нет и более никогда не будет в нашей Трое, рядом с нами всегда будет нечто в образе сатаны, М. — сатана, и это причина его заключения.

Я увидел его в период его первого вознесения, но ведь истина: гений, покидая тело, не оставляет его пустым. Статецкий говорил о нем: «Он уже тогда летел в ад. Но он мог бы быть и великим поэтом». — То, и другое — неверно. Он, как я уже сказал, возносился, оставляя свой след на земле, свою тень, для которой наша Троя преобразилась в ад.

Жрицетка любила его, и когда он летом исчез, мы оба почувствовали прикосновение легких крыльев. Не касаясь друг друга, мы лежали в нашей спальне, и оба почувствовали это на один лишь миг.

Прошло пять лет, как я поцеловал ее. До этого ее никто не целовал. Пять лет — срок достаточный, чтобы забыть о тонкой недоступной руке, оставившей на руке Якута ожог от сигареты. Я чувствую, что где-то в те минуты я стоял перед обширной галереей лестниц; видно, я попал на самую шаткую, но и самую высокую.

Почему я постоянно думаю о Максе?

27 октября 1974

Был такой профессор Троцкий, который написал «Историю античной .литературы». В тридцать седьмом году он поменял свою фамилию и стал Тронский. Правда, это страшно мучило его, ибо род Троцких прекращался. В 1955 году он вернул свою фамилию и через два дня умер.

Ну что ж — и Женя Соколов не остался без внимания. Если его «Гаргантюа» будет продолжаться в таком же духе — будет замечательно. Но меня успехи друзей отталкивают от своих собственных успехов. Вернее даже будет сказать — изолируют. Вместе с тем я очень легко берусь за самые трудные вещи, легко их претворяю в вещи — «ценности», и так же легко уничтожаю в них «вещь». Тот момент, что большинство людей, сталкиваясь с моими вещами, забывают, кто их хозяин, мастер, — один даже рассказывал мне рассказ, якобы прочитанный его приятелем, на самом же деле — мой рассказ, мною некогда выданный в устной форме этому самому, который мне его сейчас рассказывал, — момент примечательный. Рассказ некогда написанный и утерянный, давно позабытый мною, теперь пришел ко мне, как пришел к нам Гомер, и я, восприняв его в изначальной форме, и не подумал написать заново — пусть себе гуляет.

Да, вспомнил сон Рэя. Однажды к нему пришел во сне какой-то человек и сказал: — Отдай мне роман. — Петя сказал: — Ну, вот еще! Я собираюсь его опубликовать. — На это человека сказал: — Э, брат, это не тот роман. Я его забираю. Я собираю коллекцию романов, и поверь мне, ты не читал ни одного великого романа, — они все у меня. А то, что ты почитал, по своему неведению, за великое — херня. Все великие романы у меня. — Забрал роман и ушел. Его лицо было знакомо, говорил Рэй, но чье? — Бога! — завопил он.

А мне снилась сегодня Жрицетка. Мы были очень дружны и нежны друг к другу. Волшебный сон! Она ужасно была ко мне внимательна.

28 октября 1974

С. очень медленно, зато уверенно, почти настырно, завоевывает пространство вокруг меня. Уже моя квартира, мои работы, родители — в ее владениях. Делается это без всяких усилий, вяло, апатично, — апатия — ее очень сильная сторона, которая, собственно, и не позволяет мне противостоять ей, я перед ней бессилен. Ее нисколько не смущает слово «скука», впрочем само слово «скука» к ней неприменимо, она ведь ни разу о ней не упомянула. И еще: при ней я в состоянии работать, а она при мне в состоянии спать. У нас нет никакой друг к другу привязанности, мы ни в чем не соприкасаемся — она не претендует на внимание — я не претендую на любовь, — и я отношусь к ней как к любому предмету из своего платяного шкафа, а она — любит меня, как матерчатую игрушку, подаренную на Рождество. Но в этом смысла больше, чем в постоянно меняющихся отношениях. Мы не можем чего-нибудь не простить друг другу. Непрекращающийся осенний дождь, небо, как алюминиевая пластинка, свет в дневных окнах, полумрак на моем столе, телефонные звонки за тридевять земель — из какой-то комнаты, далекой, как моя киевская квартира, пустота между коврами — мое любимое состояние. Я покоен и не слышу часового механизма. Сейчас с удовольствием смеюсь, оторвавшись от листа и глядя на физиономию моего приятеля. Он сидит в кресле и слушает оперу. Где-то один человек отгоняет мысли обо мне. Сегодня заходила ко мне Копейка. У нее уже отросли волосы, но она принесла мне не их, а еще одну подробность о М.

В середине августа он сказал, что пошел пить молоко, и исчез. Никто с тех пор его не видел, видели — но уже перед самым его заключением. А где он был? А был, оказывается, он в Крыму. Летом в Крыму Копейка была совсем лысая, и в Судаке к ней подошли двое: один высокий и рыжий, в каких-то лохмотьях по колено, другой — низенький, смазливый, черный и с черными усами. Рыжий сказал Копейке:

— Мы тебя хаваем. Идем с нами?

— Куда?

— А все равно. Мы идем из Киева, а куда — все равно. Ну как? Мы — поэты.

— Я не могу, — сказала Копейка, — я здесь живу. — За ней стояли два ее дебила. — Они полные кретины, — сказала Копейка, — но сильные мэны.

И рыжий с черным ушли. А в Коктебеле она увидела их опять и страшно обрадовалась. Они сидели под деревом напротив столовой писателей и вслух обсуждали входящих в нее и выходящих. Говорили они очень громко.

— Мы — поэты, — говорили они, — мы хотим с кем-нибудь познакомиться. А? А как вы? — У них не было денег и их там кормили.

Копейка узнала М. на моих слайдах и рассказала эту историю.

30 октября 1974

Р е а л ь н о с т и н е т , н о е е м о ж н о о т к р ы т ь е д и н с т в е н н о д е я т е л ь н о с т ь ю. Е с л и ( р а н ь ш е ) н у ж н о б ы л о м и р и т ь с я с р е а л ь н о с т ь ю, с м е р т в ы м б о г о м , т о т е п е р ь н у ж н о м и р и т ь с я с с у щ е с т в о в а н и е м б е з р е а л ь н о с т и.

Фрейд воспринял религию как предмет. Отчего же нет; однако в религии отразился на человеке свет, пусть немощный, но святой, что не только никак невозможно, но даже запретно разбирать, как предмет.

31 октября 1974

У Лизы Харольской устраивались музыкальные вечера, где любили играть Лядова и Шопена. Стравинского там играть не любили, или не решались. Однажды исполнили романс Шостаковича, но только однажды.

Я всегда чувствую себя лучше, когда вспоминаю этот нереальный мир. Тишкин стал поверенным этого мира. Я очень легко посвящаю его в самые свои сокровенные тайны, хотя вряд ли он видит разницу в том, что является моим сокровенным, а что просто моя фантазия. Моя власть на него не распространяется, поэтому он всегда к моим услугам. Крымский античный мир он воспринял как истину, и я сделал вывод, к которому стремился еще в детстве: фантазия и есть истина, или факт, если на минуту допустить, что есть история, но я уже на пороге того, чтобы написать свою собственную фантастическую подлинную историю. В мифах моя кровь, весь мой мир кровеносных сосудов пульсирует мифологической ясностью.

2 ноября 1974

В некоторых своих записях из этой книги я изрядно глуп. Это видно особенно, когда я себя с кем-нибудь связываю, но справедливости ради надо сказать, что я делаю это достаточно часто. Но все-таки не слишком, ибо я не вижу существенной разницы между своими и чужими заблуждениями. Какая разница: ошибаешься ты или кто-то рядом, кто может стать для тебя .?

Однако не следует фетишизировать свою многоликость. Роль кардинала предпочтительнее роли короля, хотя в ней меньше блеска. Оговорюсь: до тех пор, пока ты не на троне. Проливать кровь — дело нехитрое, попросту плебейское, но сколько в этом деле может быть величия, если эта кровь — во имя трона. Ассирия — хороший пример. Есть один ассирийский рельеф: Ашурбанипал сидит в кресле, рядом его супруга — идеальный , а рядом висит голова врага.

Дети Саргона II, разгромившего Израиль, стершего с лица земли Вавилон, нанесшего тяжелое поражение Урарту, убивают его, потом один из них, Сенхериб, убивает остальных, правит, его убивают; затем правит Ассархадон, которого тоже убивают. Но если и можно найти что-нибудь подобное в иных государствах, то вряд ли можно найти государство, подобное Ассирии. Ассирия — феномен, одинокий феномен, которому не суждено повториться. Она вспыхнула мгновенно, потому что не могла не вспыхнуть, потому что она — Ассирия, не то государство, которое столетиями собирает вокруг себя солому, чтобы гореть ярче, а то, которое, еще не возникнув окончательно, целенаправленно идет к своему искоренению. И потомки ассирийцев, которые чистят обувь на Кузнецком мосту и на улице Горького, — отблеск этого величественного горения, которое и через две с половиной тысячи лет сужает мои зрачки.

6 ноября 1974

Сейчас около часу ночи. Утром я напишу об А. Скоро она уедет в Ленинград — под моими ногами треснет еще одна ступенька. Сколько их осталось? Во всяком случае ступня нащупает новую, но ниже — не будет ничего, и когда кончится мой путь: треснет последняя — мне останется надежда на крылья, которых сейчас я не вижу.

Я все дальше от людей. Даже самые близкие из них — удаляются, прикрывая свою наготу венками, сплетенными мной, чтобы украсить их головы; становятся еле различимыми и совсем исчезают в фиолетовых парах; я перестаю их понимать; они мне неинтересны.

7 ноября 1974

Мое перо, мой шлем — безмолвие. Свои стрелы я отдал Филоктету. Окна, не забрызганные дождем, не отрицают, что за окном дождь. Тишина, порожденная музыкой, — мое перо, мой шлем. Промежутки между ними — это я. Как я ощущаю свою силу, когда последний звук сворачивается под потолками. Мне в неудобных условиях подают знак: на моей вытянутой руке — пустота, я сжимаю ее — это просто, рука пуста. Теперь можно положить ее на край стола и ждать следующего знака. Одна женщина мне рассказала, что однажды я чуть не попал под автомобиль, в котором она ехала. Она и человек, сидевший за рулем, испугались, а я даже не заметил этого. На мне были зеленые вельветовые штаны и кожаная куртка. Я был с этюдником за плечами — значит это было очень давно.

9 ноября 1974

Сегодня уехала А. Между нею и мной постоянно образ ее сестры: они близнецы. Как я слышал, она немного выше А. и волосы немного длиннее. Но я рад, что не видел Т., я даже хочу увидеть ее как можно позже — когда А. будет милой очаровательной сестрой. О том, что я ее хаваю — пусть никто не знает. Пока — это мне удалось скрыть и от нее, она считает, что я хаваю Д. и меня забавляло, когда мой собачий взгляд принимали не на свой счет. Вряд ли мне это удавалось раньше. Впрочем, нашел чем кичиться! Сейчас у меня одно преимущество, которым обладают все, кто не стремится к обладанию любимой чувой — мне незачем ревновать, беспокоиться о своем положении — я свободен от всех треволнений, и одно лишь неудобство — мне приходится обладать теми, кого я не люблю. А как прелестна А.! О, с каким удовольствием я перечислил бы хоть самую малую толику ее достоинств, однако мне придется долго ее не видеть, и я не хотел бы мучаться своим конкретизированным образом. Надо быть очень отважным, чтобы писать о любимой чуве, чтобы писать ее портрет, и чтобы не говорить о ней вслух. Хотя последнее проще и лучше. Это не мешает.

17 ноября 1974

Я увидел сушу и остался на ней. Это был Арарат. Кругом открываются земли, уходят ненавистные воды — их уже не видно на горизонте. Я не уйду с вершины, мне суждено на ней истлеть. Давно я покинут людьми и животными, мой остров разрушен ветром, скоро меня забудет и Бог. Забудет и вспомнит, чтобы дать мне вечность. Но сейчас я крикнул бы любому, забравшемуся на вершину: Помоги мне, я умираю! Помоги мне I, помоги мне 2, помоги мне 3, помоги мне 4, помоги мне 5, помоги мне 6, помоги мне 7, помоги мне 8, помоги мне 9, помоги мне 10, помоги мне II, помоги мне12, помоги мне 13, помоги мне 14, помоги мне 15, помоги мне 16, помоги мне 17, помоги мне 18, помоги мне 18, помоги мне 19, помоги мне 20, помоги мне 21, помоги мне 22. Я бы вам помог. Я бы сел с каждым из вас за стол и вы бы не умерли. Я бы бросил ради вас даже свой Арарат, или попросил бы бога залить все водою снова, и вы бы не умерли.

20 ноября 1974

Никакого нет желания работать. Возможно, я слишком много трачу сил на глупости. Да нет, я просто разленился. Нахожу свои старые записки и читаю их перед сном. Удивительно, но некоторые из них, — написанные 3-4 года назад, — кажутся мне классикой, чего, правда, нельзя сказать об уже чисто литературных упражнениях. Но какие там есть кайфы! Подумать только, дремлющий мой разум. Вот один: «Оставь кисть — и ты узнаешь жизнь, как старую знакомую, оставь суетную жизнь — и ты узнаешь кисть, как боевого друга, оставь и то и другое — и ты не узнаешь мир, хоть это будет твой отец». А вот другая. Прочитав ее, я понял, как мало я изменился, но в то же время — она была совершенно мне чужой. «Где-то в середине декабря я обрел ясность, и это меня ужаснуло — она, как и я, имеет две души, в общем-то, так оно и должно было быть, ведь мое представление о себе — это в первую очередь представление о мире. Кстати, обретя ясность, мы понимаем, что приобретено не необходимое, но и не лишнее, а угрюмость и самодовольство, которые, впрочем, знакомы нам и из других людей и из природы. Но как бы я объяснил обычному человеку, что же такое ясность? Вероятнее всего, самым верным объяснением было бы нежелание объяснять. Сейчас меня заставляет писать только честолюбие — это скажем честно, и ни в коем случае не привычка к самоанализу. Апогей моего честолюбия — жажда забвения. Фиглярство? Обретя ясность, я не изжил свой характер, и скажу откровенно — более гнусного характера я не встречал. Как только он подводит меня к плотскому счастью — а он только к тому и ведет — он же бросает меня на самое дно плотского отчаяния, досадно, что изживаем мы свой характер лишь тогда, когда изживает тело».

В этом измышлении есть несколько случайных слов, которые выставляют меня в неприглядном виде мудака. Однако я был в этом виде более адекватным.

22 ноября 1974

Какие-то мелкие, незаметные, как брызги граната на огромном полу, но идеальные по своей форме, — какие-то маленькие блестки, нашитые у самого подола на платье из лионского шелка, — но нельзя от них оторваться, хочется собрать их с пола, сорвать с платья, разложить на ладони и для большей верности занавесить окна шинельным сукном, спрятаться в платяном шкафу, чтобы ни один из этих проклятых ярких лучей не осквернил их чудесного блеска. Положить их на лицо и так покинуть шкаф.

23 ноября 1974

Сегодня вечером читал свои старые рассказы, которые привезла Света. Какая невероятная разница между моим доармейским и послеармейским миром! Иногда я даже находил создания рук врага. Это не ложь — боже упаси, я никогда не лгал, — это глупость, а когда не глупость — тогда водевиль, но что интересно: если обрезать с рассказов все живое, материальное, если забыть грубый стиль, одним словом — то, что пластика, тогда образ — вот что мне близко, это просто мое детство — мой постоянный мир, мой лотос и трезубец. Это зеленая ольвийская монетка -дельфин. Каких-то десять лет понадобилось, чтобы узнать, откуда эта монетка, волновавшая меня в двенадцатилетнем возрасте, каких-то пять лет, чтобы прочесть себя и не разочароваться в зеленых вельветовых штанах и кожаной куртке.

Мистика — это литературной стиль.

26 ноября 1974

Воображаемый античный город с одной лишь разницей: на фронтонах — герои с огромными бронзовыми крыльями.

27 ноября 1974

Любимая, время движется во всех направлениях. Представь себе любую точку шара — сколько от нее путей, столько путей у времени. Что за бред: прошлое — настоящее — будущее? У всякого из нас столько времен, сколько звезд, мать их, в небе. И сколько раз твое «как бы прошлое», пересечется с моим «как бы будущим», твое «как бы настоящее» с моим «как бы настоящим»? Ни бегство, ни забвение, ни смерть, ни ненависть, ни даже самое черное из всех предполагаемых адских посланий — ранодушие, ни даже любовь к другой, какой бы чудовищной она ни была во тьме времен, не пересекающихся с тьмой твоих времен — не способны изменить предрешенного: где и когда и со сколькими мне предстоит встретиться, разминуться и прожить всю жизнь и один лишь миг и забыть всю жизнь и миг — не знаю (так огромно число времен, что и сейчас, я знаю, мы тонем в океане, выходим из вагона, лежим в кровати, знакомимся в амфитеатре, хороним поочередно друг друга, едим мороженое в пассаже).

О как страшны эти, разумом отвергнутые, времена!

О как страшен, отвергающий их, разум!

А мне ведь не ты сегодня снилась, — хо! — чтобы ты сказала, увидев эту мадам, с которой я вел утомительно бесконечную беседу о тебе, как о той, которой вроде бы никогда и не было, кроме, разумеется, моего воображения (видишь, как трудно тебя долго не видеть). Я рассказал ей, воображаемой, как я теперь знаю, случай на берегу моря. Странно, я рассказывал его, вспоминая, как действительно бывший. Ночью в компании с кем-то (не помню), мы пили в море красное шампанское, а потом наблюдали падающие звезды и как положено в таком случае, загадывали желания. Я загадал увидеть НЛО и вот — на тебе — увидел зависшую белую точку. Помню также высокую справа от нас скалу.

Вот что я скажу тебе: не было — так будет. И шатенка эта с серыми глазами по всем неразумным категориям еще будет убиваться от мысли, что, может быть, ты существуешь не только в воображении.

28 ноября 1974

Завтра исполнится две недели, как я не беру в рот спиртного, и уже появились первые симптомы. Я не хочу уезжать в крейзи-хаус, я не хочу, чтобы мои родители вызывали эту белую машину, но и находиться в этом гигантском паноптикуме — я не могу. Надо вязать эти сидения в петькиной квартире — с чаем и баловством на картоне, с кретинскими битлами, которые уже не лечат, да и вряд ли лечили когда-нибудь. Я ненавижу эту музыку, эти хэппенинги, слайды, этих седуксеновых девиц и нескончаемые разногласия в крейзовом обществе, подогревающем страх друг у друга перед каждым из нас своими личными идеями, — особенно А-цева, а его идеи — револьверный шум на фоне петькиного «трансгуманизма». Потом еще эти звонки. Эта И., иногда — вспорхнет и исчезнет — тоскливо и одиноко. Я заражен. Это неизлечимо. Я не смогу уверенно смотреть в глаза даже тем, кого люблю — они для меня недосягаемы; — либо я летаю, путаясь в оледеневших листьях, либо валяюсь под мостовой, когда они по ней ходят. Ради бога, я никогда не лгу, я постоянно оправдываюсь. Перед собой, перед людьми; мне всегда стыдно, но я и презираю всегда, всегда глумлюсь, всегда ненавижу и всегда растерян, я расползся как старый диван, ощеря пружины — но они безобидны, проще — ничтожны. Но мое воображение?

С чьим оно может сравниться? Мне жаль, что я знаю одно лишь для себя средство, но я боюсь им воспользоваться. Лечь и спать — я боюсь утра, полдня, вечера, — лечь и спать – ночь; отпусти эту девочку — этот седуксен, этот пароксизм на немецком ковре. Секс — как он страшен! Это кошмар, который не чудился в детских снах, это не меньше, чем смерть, это не просто абсурд. Нет, ради бога, прекрати свои хэппенинги, свои шутки — ты ими болен — достиг абсурда — достиг. Достиг дальше некуда — заразил людей, заразился сам, всем плохо — и все чувствуют это. Неустойчивость, порожденная неправильным освещением и плохо разрезанной бумагой.

Ну, наконец я себя предупредил. Отдохни. Вот английский текст — переведи. Да, завтра приезжает Леся.

7 декабря 1974

Сегодня я вернулся из Киева. Есть все, чего нельзя различить на кончиках пальцев, но что огромно и безобразно на кончиках волос. Сегодня я начинаю писать. Я счастлив по многим причинам, я любим, я здоров.

8 декабря 1974

Сёзя Хомутский сказал однажды: «Я не люблю искусство. Я бы уничтожил его ради одной пятки Анны В-ко.»

11 декабря 1974

Мы не можем остановить движение небесных тел, поэтому обязаны их ненавидеть. Но мы предпочли забыть о них.

Как трудно остановить свою речь! Сделай, боже, меня безмолвным.

9 января, 14 января 1975

Сам того не ведая, я привыкаю к некоторым обстоятельствам своей «новой» жизни. Новой — это условно, так я окрестил неповоротливость своего тела и внутреннее предательское дребезжание, которое при всех моих усилиях убедить себя в собственной монолитности — убеждает в обратном. Я никогда не принимал отчаянных решений и никогда не совершал подобных поступков, однако я сам, каких-то два года назад, представлял собой этот пресловутый космический образ непреходящего отчаянья. Я не хочу срывать манишку с иссохшего тела и кричать, балансируя на подоконнике: Боже! Спаси меня! Неужели ты не видишь, что меня набили прелой соломой, и она смердит, покрывая меня железом? Во мне высох мой «компрачикос», а ты еще не выстлал мой путь днищами разбитых эсминцев. Роди меня заново, а проще — верни мою кисть, вот тогда я намалюю твой зад на своей роже.

9 февраля 1975

Если уж кто и принимает старую мысль как новую, — так это человек определенно впечатлительный, а вот кто новую мысль побыстрей старается отнести к старой (а для него она и вправду новая!), тот пусть и впечатлительный, только никчемный, нетворческий человек.

Прошла боль — только, сдается мне, как-то уж очень быстро прошла, даже неожиданно, — так что обидно стало, что прошла. Что теперь я могу спать, тоже не радует, теперь я думаю — пусть бы я еще поболел, помучался — все-таки, когда боль, спокойней как-то.

Макс в Киеве все упрашивал, чтобы я ему писанину эту привез, а я ему обещал, да, конечно, не привез, — он очень обиделся. Хотелось ему силы немножко набраться, урезав ее от чужих вздорных построений, и уже заранее это предвкушал, желая от меня. Только он зря видит между нами какую-то особенную связь — это все литература, нет ее, этой особенной, только и есть, что полное противопоставление себя всей природе, а в то же время все человечество и даже природу исключительно по своей личности судим. А это — пустяк.

Леся какими-то своими женскими внутренностями его раскусила так, что мне за столько лет и близко не приходилось стоять к его качествам подобным образом. Правда, она излишне увлекается постоянным его третированием среди окружающих — но то ее личное дело, возможно даже, что это и послужило ей отправной точкой. Однако что за абсурдное мышление — назвать его этаким... Хотя пусть лучше он сам ее об этом спросит.

10 февраля 1975

Думаю закончить портрет Лени Баса в ближайшие дня два. В нем определенно есть что-то бесовское — выглядит это бесовское не каким-то подспудным злодейством, или мыслью одной злодейской, — наоборот, каким-то милым и спокойным. Э, просто я сейчас не могу пугаться одним сознанием, что не только обитаю на Руси, а и сам внутри, куда ни просунь руку, пусть хоть китайскую, я русский. Гордости большой тут нет, однако увлечение...

Интересный еще момент: забыл начисто сегодня, как зовут предмет моего изображения. А значит, и предмета нет, назову тогда просто – Б е с. Невелика, кстати, разница: Бес или Бас. А б е с — это не предмет, бес, если можно так выразиться — это чувство, которое ненавязчиво живет и часу своего не ждет, ибо незачем ему своей поры дожидаться, когда одно то, что это чувство живет — и есть его пора. Ни одно лицо не может вызвать подобного чувства, в лучшем случае пейзаж таков: обрыв, но только не сам обрыв, а трава, — такая коричневая, за которой собственно обрыв, и вот из глубины его поднимаются верхушки деревьев, непременно освещенные вечерним солнцем, но не небо над верхушками деревьев, а бесконечная зеленая, почти изумрудная даль, может быть, с рекой. Такой пейзаж я и изобразил справа от Беса. Вот этот пейзаж и манит меня чудесным образом, и тогда я вижу, что не со злобы Бес этот — Бес, а потому как живет в этой бесконечности и постоянно ее созерцает, но настолько привык к созерцанию, что не понимает, откуда у него вечно в голове слова такие: вечность, блаженство, бог; и мучают его эти слова и бежит он в комнату, в родной чулан, в четыре стены. А комната эта и есть тот обрыв, который мы не видим, но когда скатываемся с него, то и пейзажа больше не видим — и начинается: сперва — преступление, потом — раскаяние, но вдруг пейзаж в его памяти всплывает, отчетливо всплывает — ну вот чулан и кельей становится, а сам он — святым. Вот такой изложил я мытарский путь. Впрочем, есть и другой. Смотрит он на этот пейзаж и один вид обрыва — уже бес. А за ним, конечно, вечность, блаженство, бог.

17 февраля 1975

Барабанов — эстет, однако его антидеятельность уже не в пределах пассивного, он окружен пространством разрушения. Еще раньше — стоило ему появиться у меня дома, или находиться в какой-нибудь важный момент в пределах моего пространства, то есть в одной со мной комнате, в одном зале, рядом на улице, на одной скамейке, в одном вагоне — как я что-нибудь неизбежно разрушал, по совершенно, в большинстве случаев, непонятным причинам. Вчера он заскочил ко мне на десять минут, чтобы задать совершенно никчемный вопрос, а я-то, дурак, — нет чтоб прерваться, отложить работу в сторону — продолжал ее. В результате труд многих дней — три, а в некоторых местах и четыре слоя — были уничтожены, даже еще хуже — лак теперь лежит неровно, образуя безобразные хребты, причем один пересекает щеку, другой — лоб. Я так расстроился, что ничего не делаю; сегодня утром на всю плюнул и побрел к Тишкину — хоть тот как-то вернул мне покой: повел на просмотр «Ивана Грозного» в Большой. Балет — блестящий. Я проникся общим восторгом, хотя пришлось все два акта простоять на пятом ярусе. Просмотр был второй, для пап и мам, так сказать, все были свои, а своих всегда, чересчур много.

19 февраля 1975

В том доме встретишь все: венский фарфор, серебряные бубенцы, первый русский унитаз, торшер — позолоченные бронзовые драконы, обхватывающие тончайшую вазу с хрустальными цветами, книги из библиотеки Книппер-Чеховой, учебники Царскосельского лицея, подвески, височные кольца, иконы, которым нет цены, жену, впавшую в маразм, с белыми зубами и громадным рыжим котом на плечах. Попадаются под руку и малахит и яхонт, а пепел стряхиваешь в бронзовую пепельницу с вечно ползущим жуком; почистишь утолок ее ногтем — «Berlin 1703». Смеются над Европой и над всем миром, образованны и умны до пошлости, счастливы беспредельно, привычно, смешно, глупо, непрактично, отвратительно.

Все создается с расчетом, чтобы уничтожить то, что создал. Отсюда такое самодовольство. Нет — остановлюсь, буду спать.

28 февраля 1975

Сегодня расстался с двумя своими картинами: «Смертью велосипедиста» и «Джакомо Пацци». Первая теперь у Кускевича, вторая — у Иришки. Особенно жалко мне Джакомо Пацци. Я — вот уж действительно кретин — даже не сделал слайды. Очень жаль мне картин, а ведь раньше — не было.

13 марта 1975

Время не уходит, или для меня его нет. В первую очередь нужно искоренить то, что отличает тебя от остальных; когда останутся общие привычки — искоренить и их; стать безликим, потом прекратить физическую жизнь и заняться делом.

Сонливость, навеваемая солнцем, ломота в теле, сопутствующая снам, а также плохая память развивают любовь к изящному, изящное же погружается в азотную кислоту: медленное кровотечение и острая боль, запах сожженного тела — обостряют восприимчивость; мгновенная сосредоточенность порождает божественные проблески, но не снимает с души накипь интеллекта, душа же у каждого чиста. Где тот нож, который поступит с интеллектом как с кожурой апельсина? Он — в прекращении физической жизни.

16 марта 1975

Вчера мы засиделись у Петручо до позднего времени. Решили остаться на ночь, и разговор пошел как прежде. Кускевич со смертельной болезнью неожиданно стал моим союзником, говорил из угла, только на его руки падал свет от торшера. Петя пил вишневую наливку, предварительно выпив весь пунш, приготовленный на двоих. Все мы выпили уже чайников пять, хотя чай был плохой — грузинский.

— Давайте бросим «чмен»: кого убьют, — оказал Петя. Его весь вечер мучил припадок жестикуляции и смеха.

— Меня не убьют, — сказал я. Мне стало не по себе, уж слишком преобразился Кускевич, — Гену вот убьют, — докончил я.

Петручо сломал одну спичку, перемешал ее с остальными и протянул мне. Он сделал это все не с естественной быстротой, а с множеством лишних движений, служивших как бы продолжением его беспорядочных мыслей. Я вынул длинную, Кускевичу досталась короткая, я стал оправдываться совершенно глупо, мол, со мной вечно неприятности, никчемные ситуации с поломкой членов, однако чуть что — и из смерти меня чья-то коленка выталкивает под зад. Петя же не мог остановиться:

— Давайте теперь, кто убьет.

— Нет уж, — сказал я, и Кускевич тоже замахал рукой, — я знаю границу.

Смешно, но мы не могли все это воспринимать как шутку. Кускевич весь подался назад, и я увидел его красные носки. Петя бросил на стол между чашками спички и, закрыв глаза, стал шарить. Вытянул целую.

— Тебе позволительно, Петя, — сказал я. — Тебя ведь, суку, бог хранит, от всего хранит, и от убийства, падло.

17 марта 1975

Я расслышал только начало.

— У меня наоборот, — а что дальше – или — ужасы просто, или — ужасно просто; или же — все просто. — Она придала какое-то значение этой фразе, во всяком случае я строил в голове композиции — их было бесконечное множество. Мне наплевать на ее беременность, а эти две бездарные женщины чего-то хотят от моего присутствия, которого добились, ввалившись ко мне в комнату, где я, безвольный, валялся в кровати, утратив свою волю настолько, что не смел заснуть после двух бессонных ночей и отсутствия двухсот граммов крови. В меня даже шприц воткнуть — или чем там выкачивают кровь? — не могли эти добросовестные сестры милосердия. Я отдал свою кровь своему народу. Да здравствует народ!

22 марта 1975

Не Ренессанс, а реминисценция Ренессанса, а лучше — забыть все доводы в пользу Возрождения, которое я, кстати, не терплю. Блюстителям нравственности, западникам и бездарям я завещаю упование на грядущие поколения. Мои друзья — самые лучшие и самые талантливые из них достигли уже того «совершенства», которое является достоинством Польши. Только А. может быть моим собеседником и только Т. — моим учителем, но первый — мой дальний знакомый, а второй — тот импульс, который заставляет меня идти наперекор тому, что есть в нас лучшего, то есть — наперекор ему самому.

5 апреля 1975

В преломлении лучей на граненой поверхности, в зыбкости света — этой трогательной эмпирической физике, в мутном стекле, в закопченном стекле, с черным ядром луны внутри солнца — обретается наша энергия. Проходит очень много лет, даже больше, чем нужно для того чтобы ощутить себя сгустком энергии, пока напряжение этого взгляда через закопченное стеклышко не натолкнется на другой взгляд с тем же количеством энергии. Здесь мы уже неподвластны прежним законам своего существования, вернее, эти законы уже не имеют к нам реального отношения. Это уже наше движение в субреалъности, откуда один противоестественный выход — в квинтреальность, другой, обычный, но менее частый (почему — я скажу потом) – в . У меня, конечно, любовь к подобным построениям, и я занимаюсь ими постоянно. В моих занятиях есть одно но: они возможны лишь тогда, когда я высвобождаю в материал излишки энергии, я имею в виду энергии моторной, существующей независимо от той собственно энергии, которая есть — я. Почему и движение в менее часто, хотя я назвал его обычным: потому что сама идея субреальности подразумевает лишь одно следствие, как в жизни человека детство подразумевается один раз. Квинтреальность возможна лишь после субреальности, в противном случае (однако обстоятельства качества реальности и квинтреальности могут быть одинаковыми) ничего быть не может. Представим, — это , конечно, весьма вольное сравнение, — что некто обладающий совершенно ясной картиной своего пути, вдруг попадает на войну, где убивает и сам может быть убитым, потом возвращается опять к ясной картине, ничем нак будто не отличимой от первой. Однако есть ведь различие? Тут незачем долго распространяться. Одним словом, ее ведь могло и не быть, ибо смерть на войне — вещь обычная и даже частая. (В этом слабость моего сравнения). А не будь войны, то эта ясная картина не была бы разорванной (известно, что вояки любят вспоминать о войне).

13 апреля. 22 апреля 1975

Свободны были: Александр Македонский и Наполеон, а ты сиди себе здесь и не воняй.

19 мая 1975

Однако, я скажу, они были популяризаторами энергии и всегда стояли ниже ее самой, хотя выше, несомненно, всяких иных популяризаторов. Очень легко представить вместе Бонапарта и Христа, гораздо легче, чем Христа вместе с любым философом. Ницше кажется иногда пророком, так же как и Маркс, но это и отделяет их крайне от оболочки Христовой, по тому самому случаю, что Христос не был пророком. Все они, заметим, уже буквально согласны покинуть наш разум. Прошлая культура почти не имеет сил к сопротивлению. Аминь. Пиф-паф.

22 мая 1975

Ворона встретил недавно одного милейшего азиатского химика, который сказал: «Бойтесь змей с глазами бешеной коровы» — и такой космос за этим бесконечный. Потом он сказал, что необходимо убивать людей, чувствующих красоту. Ибо таковые, чтобы создать ее, что-нибудь разрушают. Он мучил Ворону часа четыре, рассказывал роман из одиннадцати частей. Одним словом, я скажу так: самый примитивный рисунок — и тот уже разрушает хотя бы поверхность листа.

Да, Ворона сказал сейчас, будто тот говорил, что воспринимает природу как плавную линию, и не только воспринимает, но и на самом деле в природе все плавно. Ворона с ним был не согласен. Потом согласился.

1 июня 1975

— Сейчас один индивид в силах сдвинуть планету, — сказал Фрипуля только что.

Несколько лет назад я сказал Макасиму, что меня интересует трансформация плоскости в пространстве. — А ты займись трансформацией плоскости в точку, — сказал он, дурацки засмеявшись. Не так давно я говорил с Волоханом о старой технике и под впечатлением своих снов сфантазировал, что и раму следовало бы лепить и писать по мере того, как пишешь. — Ничего более глупого я не слыхал, — сказал он, и его смех был очень похож на тот, каким смеялся Макасим. — Нынешнее искусство должно быть таким, — указал Фрипуля на карту звездного неба. Я сказал, что сейчас Алешин, пожалуй, самый крупный авторитет. — Для кого? — изумился он. — Для тебя? — Ну и для прочих. — Нет, — ответил он, — авторитет не Алешин, а старая живопись. Он работает согласованно с модой. Удивительно, как человек, достигший планетарных качеств, расходует энергию куда попало. Это смешно. — Я ему рассказал свой сон. Во сне я читал очень ветхую книгу. Вот содержание прочитанного. Какие-то люди — три процента населения — независимо от национальной и социальной принадлежности, попав в отрицательное поле, объединились в 1975 году. Это были отцы управления. — Это коню понятно, — сказал Фрипуля.

Большинство самых наших лучших мыслей — дерьмо; сейчас эпоха, когда что-либо стоящее должно неминуемо облекаться в изобразительность, даже литература. Изобразительность всем нам очень удается, в чем заслуга поп-арта; тот же, кто еще не прошел этим самым муторным путем — пусть пройдет, а не тратит попусту время на изучение классиков. Изучение классиков, пожалуй, можно ограничить одним, но очень внимательным обзором любого предмета, вплоть до троллейбуса. О! Да ведь и поп-арт начался с него. Ура!

4 июня 1975

Необходимо начать и закончить серию монотипий. Не забудь, какого числа ты это написал. Закончить — в ближайший месяц, начать «лестницу»- до августа, не возвращаться к «Марцине», хотя тебе будет очень этого хотеться, пойми — левкас очень плох.

6 июня 1975

Я, доблестный и бесстрашный, рекомендую всем заниматься боди-артом. Это порождает государственное мышление.

7 июня 1975

Два писателя: один, который музыкант, другой — художник.

22 июня 1975

Сайз, оказывается, уехал. Говорят, он был на меня обижен. Это не страшно, поскольку я на него не обижаюсь, интересно только, что он найдет за чертой третьего Рима. Один пишет из тюрьмы, другой — из Италии. Я несколько расстроен тем событием, которое вынудило мою апатию распуститься и не записать то, что сейчас я уже не могу — я забыл большинство деталей. Я не могу сейчас вспомнить, что является для меня пространством, и что есть информация, все что я помню — это жест. Ужас, еще вчера я все очень хорошо помнил.

Эта моя книга превращается в подобие коллажа, вернее, в сам коллаж. Дьявол, я видно так ослаб, что потерял ясность изложения. Хочется чувствовать ключицами горячую гальку, а не вымерять на карте расстояние от Пскова до Таллина; Крым тем и хорош, что — Азия. В основе всех азиатских религий — лень, неподвижность. Я не люблю часы, однако хотел бы приобрести маленький швейцарский будильник XVIII века.

Если мир окутала апатия, то это ему не на руку — потом опять, наверное, будут бастовать всякие демократы, видящие сквозь прикрытые глаза лишь тени, которые сольются воедино для торжества черной тени, когда они их широко раскроют. Несправедливость — нет ничего справедливее.

23 сентября 1975

Фрипуля несколько дней назад провожал меня до вокзала. Вид мой был омерзительный. На моих штанах струпьями засохли следы от арбуза, свитер в мазуте, рваная сумка, термос с битой крышкой торчал наружу. В метро Фрипуля дал мне рубль. Я тоже люблю раздавать мелочь неудачливым друзьям. Фрипуля говорил:

— Каковы мы в действительности? В действительности нас нет. Это особенно хорошо понимают шарлатаны и авантюристы. Мы — рефлексия на рефлексию. — Он говорил и становился шарлатаном. — Власть имеют те, кто умеет ею не пользоваться. Свободу имеют те, кто умеет ею не пользоваться. — Он становился авантюристом. — Телохранители должны быть на уровне тех, от кого они охраняют.

Я был мудаком и спросил:

— А на хрена свобода нужна?

Он не ответил. Я был нищ и свободен и пользовался своей нищетой и свободой, он был богат и свободен, и не пользовался своим богатством и своей свободой; он был рефлексией на власть. Правительство тогда было лысое и некрасивое. Оно не желало отпускать бороды и усы. Я был художник, а меня провожал узурпатор и маньяк.

27 сентября 1975

Вся эта книга — ложь, за исключением описок, но мне жаль вырывать страницы. Автор — ничтожество, но мне не жаль, что он был таким — это правда. Эта книга будет напичкана всякого рода историями — это будет роман о тех, кто лучше любых романов, — ибо талантливые и веселые люди лучше неталантливых и скучных людей и самых талантливых романов. Их выдуманный мир гораздо правдивее невыдуманного мира, ибо настоящий мир соткан из неба, — к а к м а й о с э р д ц е. Вот первая история — об американской лендлизовской курточке. Вадим Ильенко купил ее у мотоциклиста, а потом ее носил Юра Ильенко, а потом Миша Ильенко, который поступил во ВГИК, потому что был самый бездарный из всех братьев. И ее носил Якут, а вот Параджанов ее забрал. Он тогда еще дружил с Ильенко и сказал Якуту: «Это не твоя куртка, а Ильенко. Чужое брать — недостойно». И подарил ее Юре Ильенко, но как-то в дождь я одолжил ее у Якута и стал ходить в ней, хотя был совершенно уверен, что не похож на московского таксиста. Я жил в Киеве. И был страшный дождь на Верецком перевале — он разразился, чтобы мы сидели в гостинице. И дверь номера открылась. Я не помню этого человека, просто он попросил курточку, чтобы доехать до Венгрии. Он был из съемочной группы и уехал на мотоцикле. Больше его никто не видел.

Вот я записал первую историю.

8 октября 1975

Нужно поскорее написать об О., пока не изгладилось из памяти самое главное, что есть в женщине, — а это то, что она незнакома. Я буду писать в прошедшем времени.

Тогда все мои женщины не могли прочесть время по стрелкам, были лишены мочки уха, были темны и смуглы, имели нос с горбинкой, никто из них никогда не имел таких губ, как Жрицетка, зато все они были не менее худы, эгоистичны и сварливы. Правда, О. прикрывала сварливость очень чистой одеждой и практичностью, но, зная, как она сонлива, я сразу отгадал, в чем тут дело. Вообще я постоянно был не в своей тарелке, ибо на меня очень быстро взвалили вину за болезнь, которой нет названия, и за последующую депрессию, причем взвалили все это очень грубо — по-женски, сделав всего лишь один ход. Ход такой: «Мама считает, что я заболела из-за тебя!» Далее мне делали постоянные замечания в таком роде: «Вот такой ты во всем» (когда я проливал чай на брюки). Я не поднимал денег с земли, их поднимала она: «Я за тебя всегда плачу. У тебя что, никогда нет денег?» Я отвечал: «Лучше быть нищим, чем бедным». А потом юлил как последнее дерьмо: «Если женщина знает о финансовых делах — дела превращаются в труд». Она презирала меня, но когда я рисовал где-нибудь в гостях, она держала в руках фломастеры, как слуга патроны, позировала же мне без единого звука неудовольствия, только иногда смеялась, глядя на мои гримасы. Очень боялась холода, пожалуй, и сейчас боится.

Сегодня О. сказала сама, что лежала без движения 20 дней — из-за меня. Когда я спросил — почему, — не ответила, только сказала угрюмо: «Ты будешь смеяться». В ее глазах я монстр. Соколов подарил залевкашенную доску. Кстати: пространство и свет находил отрицательными, предпочитал Терборха Вермееру, говорил об абстрактном расположении пятен у Терборха. Говорил: если с помощью диапроектора убрать резкость с него или еще с десятка прочих — получатся чисто абстрактные вещи. Я сказал: с точки зрения абстракциониста, все искусство абстрактно. С его точки зрения — только «Сводня» обладает художественными категориями. Упирался, что разрушение плоскости привнесением света недостойно, — к таковым относил Вермеера, Петрова-Водкина (Лактионова, черт возьми!), противопоставляя им: ван дер Вейдена, ван Эйка, Матисса, Клее, Миро. Под конец совсем уж было ополчился на малых голландцев, но я стал кричать, что это и есть тот элемент игры цвета со светом, пространства с плоскостью, вернее, заигрыванья, который играется еще с реальным миром, оставаясь именно поэтому чисто цветовым рефлексом. Кричал, что вообще цвета нет, а только тепловые волны, одним словом, много кричал, а кончил так: «Мир — рефлексия на искусство», — и только позже вспомнил, что это фраза Уайльда.

10 октября 1975

Который день у меня неладно с головой. Я очень переутомлен, но с этим никто не считается. Не желаю никого видеть, а тут еще приезжают какие-то старые знакомые из Киева, которые требуют внимания с моей стороны. Я их всех не терплю. Кроме джаза ничто меня не радует.

25 октября 1975

Рассказал Фрипуле о семидесятилетнем японском профессоре, к которому где-то в московских трущобах пристало пять хулиганов. Двоих он убил, а трое навсегда остались уродами. Это — каратэ!

— Слушай меня, — сказал Фрипуля. — Представь комнату, в которую входят двое: каратист и я. Я поднимаю руку, вот так, — он показал, — и каратист падает. — Я заржал: — С какой стати? — Ты слушай, — продолжал он. — Каратист убивает человека, какого-то человека, ни разу к нему не прикоснувшись. — Ну! — Представь еще такое: человек убивает ножом другого. Кстати, нож, который убивает, протыкает не тело, а... как бы тебе это сказать... — он закатил глаза, подбирая сравнения. — Вакуум, — подсказал я. — Вот-вот, вакуум, — подхватил он, — или вот еще сравнение. Возьмем — молния. Это видимая пустота. Она сметает все абсолютно. Ты понимаешь это? Понимаешь? Если ты понимаешь это — тебе подвластны все законы.

— Ну хорошо, — говорю я, — а причем тут «ты поднимаешь руку и каратист падает»? — Просто он подыхает.

— Как? — восклицаю я. — Ну просто подыхает, как все подыхают. Нужно только вовремя поднять руку. До того как он подох. — Я опять дико ржу, а он говорит: — Это новая моя байка. – Я смеюсь и ухожу спать.

Сейчас я попробую записать те его сказки, которые знаю.

Первая: «Стояло на горбу турецкое войско в шеренгу. Казак подошел к крайнему и толкнул — тот упал на следующего и так повалилось все войско.»

Вторая: «Хлопцы спорили: кто же из них прав? Решили так: позалазим на скамью и попрыгаем башками об землю.»

Третья: «Шел казак по тропинке, шел, шел, зашел в лес и тропинка кончилась.»

Четвертая: «Шел один тип со стеклянною банкою и кидал во всех камнями.»

26 октября 1975

У казаков были такие слова:

— Либо добыть, либо дома не быть.

— Раз родила мать, раз и умирать.

Пятая сказка:

«Шел казак по полю и увидел сонячники, растущие от горизонта до горизонта. А тут какой-то мужик идет вдоль посадки. Казак спрашивает: «Слухай, чего тут соняники растут?» — Тот отвечает: «Да в прошлом году один лихой уворовал у меня лантух с сонячниками. А в нем дырка была.»

29 октября 1975

А вот моя сказка:

Спало войско голодных казаков в степи. А один казак сидел и ел сало с чесноком. Тогда другой проснулся и стал глядеть, как он ест. А тот и говорит ему:

— Ничего, брат, переживем как-нибудь.

Известно такое в нашей истории явление, как ножницы цен. Промышленные товары стоили дорого, а сельскохозяйственные -дешево. Дорого ценю одно и дешево другое. А ведь хлеб-то больше нужен, чем серебряный нож. Логика, кстати, у меня несокрушимая: тупая. Если вывернуть у пиджака рукава — будут рукава-невидимки. То есть самые обычные рукава, только изнутри.

Обидно, что я делаю записи нерегулярно, но более всего — что это записи, которые я делаю постоянно по разным местам, а ведь должен вести дневник. Но ведь лень все это записывать — картину своего безделия.

— Неправда, — воскликнул я тут же, — я работаю, я уже много наработал, и это вовсе не смешно. — Это просто грустно. Хорошо хоть снег пошел. Он лежит на асфальте и не тает.

14 ноября 1975

Нет иной возможности убрать человечество, кроме как покончить с собой.

У ансамбля лилипутов кончились сигареты.

Я бы поставил памятники Хармсу, Гершвину, Апухтину (не знаю за что) и писателю Льву Толстому, которого очень не люблю.

Шурик Арзамасцев говорит, что у Джонни Китайца есть подруга, которая тушит глазами лампочки, но и того ей мало – фонари на улице.

Соколов говорит, что Толстой – русский писатель, а Достоевский — не русский писатель, а я у него спрашиваю: почему, когда я говорю — Достоевский, он вспоминает литературу? Филя сказал, что русские дворяне были евреи, а Соколов — что потому и были русские женщины красивы, но сам он евреев не любит, потому что даже лучший друг его — Филя, черт возьми, сволочь еврейская, но если красивая баба — тогда опять — еврейка, однако сам Филя любит полукореянок (так, чтобы не висел зад) и крымских татарок.

18 ноября 1975

По мнению Вороны, слайды — максимальное приближение реальной формы к двухмерному измерению. Слайд, в отличие от кино, фотографии и живописи, — единственный двухмерный факт. Двухмерное — не имеет времени.

А по-моему, замшевые ботинки изобрели аристократы. Ворона носит замшевые, а Кускевич — блестящие лаковые и любит их чистить.

19 ноября 1975

Если история имеет свои законы, эти законы ничего не стоят, как ничего не стоит сама история. Тебе нравится эта фраза? Ее сказал один наш общий знакомый.

Конечно, ничего нет — ничего. Поэтому я очень сожалею, что приобретаю знания, которыми не смогу воспользоваться даже в литературе, ибо я не умею систематизировать, хотя и проникнут желанием это делать. Я целиком за незнание, за тьму, где всегда можно воспользоваться свободой перемещения.

Знание привязывает к тротуару, а мне часто мерещится изумрудно-желтая Африка. Я очень жалею, что я не поэт.

3 декабря 1975

Отсутствие пространства — заключает в себе бесконечное пространство. Мы являемся противоположностью себе.

23 декабря 1975

Если ты надул мыльный пузырь лжи вокруг самого себя — ты будешь мокрый, когда он лопнет. Я понимаю, конечно, несерьезность этой фразы. Буду излагать как можно проще. Одним словом, я сжег сегодня свои «попытки» — прекрасное начало, теперь в самый раз сжечь всего Мику Россова, бросить университет и взяться за одно дело, по-настоящему тобой любимое. Кретин, я все-таки упорно обращаюсь к себе на ты. С этим раз и навсегда покончено. Банзай!

4 января 1976

Все устроилось наилучшим образом: воины стали пацифистами, политики — базарными торговками, мужчины — женщинами. Глубочайшее взаимопонимание сменило смертельную вражду — как спящий караул бодрствующих часовых. Энтузиазм стал порочней пьянства, творчество позорней вальяжности, верность страшней предательства. Никто за себя не отвечает, поскольку себя конкретного ни разу не видел, кроме как в излюбленном хануриками бессознательном состоянии. Собственно, и я такой, так что не стану ни оправдываться, ни оправдывать.

Потому что — если ты хотя бы мужчина — должен быть гением в том, что ты делаешь. А те, кто упрекают тебя в гордыне, что-то перепутали, бездельники с жующими мозгами. И хрен обещанная человечеству серость и усредненность и середина сделают свое черное дело по превращению земли в вялую кишку! Пока есть я — не дам покоя никому, кто хочет спать, жрать и срать, этим бегунам в ад под их броским нынешним названием РАЙ. Пусть даже я буду один, хотя хрен — вряд ли я один, что, впрочем, не повод для сна и не оправдание вялости.

А ты, мое солнышко и любимая, спи, скоро я приеду.

Ох, уж я приеду!

19 января 1976

Один цыган очень любил быть шведом.

8 февраля 1976

Сегодня, только-только вернулся из Киева, сразу пошел к Брайнину. Там сидел на корточках его ученик, разглядывающий его автопортрет, написанный по обнаженной натурщице ради одной только лампы в правом нижнем углу.

В Киеве все дерутся. Даже Гетон ходит с глубокими ссадинами на лице. Якут из-за всего этого и своего официального успеха стал нудным и, как сказал Яков, производит впечатление не хуже Макасима. Последнего не видел, хотя, впрочем, и не стремился — о чем не жалею. Достаточно маленького скромного подарка, который мне сделал Волохан. Теперь, когда почти все мои друзья женаты, холостые производят более безнадежное впечатление, нежели женатые. Однако общее положение дел не столь удручающе и безнадежно: во всяком случае, то, что я увидел у Поди, включая Понтия и Христа, мне понравилось. Хочет он того или нет, но Киев без Гетона, а Гетон без мандал и Шемякиных-Макаренков не может, и отсюда тернистый путь с Тибета в Лондон, из Лондона в Таллин, а уже из Таллина к Поде. В этом нет ничего дурного, но тот обиделся. Плюнем на это, оставим его живопись. В «Натюрморте на газовой плите» можно было бы залессировать белую эмалевую коробку с выключателями, но, как видно, ему было лень сделать это, после того как уже прекрасная черная рама вместила в себя холодно-землистую живопись. Другой его натюрморт с предметами на фортепиано, по-моему, не нуждается в таком подчеркивании центра и в оранжевых диагоналях, назначения которых я не понимаю. Вообще я нахожу излишним такое стремление к графической композиции. Этот же натюрморт гораздо более удался Базилю.

3 апреля 1976

Сегодня потерял свою «Практику». Что теперь я без фотоаппарата? Будто мне отрезали детородный орган. Отец тоже в жутком расстройстве: «Практику» подарил ему Конев, великий наш полководец. Однако я уверен, он еще ко мне вернется, этот модулятор таинственного вечного мгновения. Завтра же будет у меня моя «Практика».

З0 сентября 1976

Сюжет: у человека на безымянное пальце каждый день появляется золотая краска. А он не знает почему.

Мне приснилась Армения, сплошь застроенная свободностоящими готическими соборами.

Эпиграфы к каждой главе. Лермонтов, Блок, Хлебников, Бодлер.

13 октября 1976

1. Коитус — Дюма — Соломуха — гороскоп — Гетон. У Неледвы сорокалетние дамы в черных обольстительных платьях спрашивают Базиля: — Мальчик, как тебя зовут? — Сережа. — О, шарман! — Какой шарман? Сережа.

2. Матвиенко — майор — опухоль — Ригведы.

1 ноября 1976

Сюжет № 1: мишень. Мертвое, в мертвое нужно стрелять.

Сюжет № 2: один молодой человек приехал в Москву из Еревана чтобы жениться. Она счастлива; он неожиданно узнает, что его отец умер. Уезжает хоронить мертвое. В голове дурацкая мысль: может быть — о н а — во всем виновата? Потом приезжает в Москву, чтобы жениться. Но она ему не прощает.

14 ноября 1976

Я знаю, что бесконечность охотно вытягивается в один миг; что мимолетно — то постоянно, было — и ушло, потерялось; звезда мигнула, закатилось солнце. Как я это ощущаю, насколько, мне кажется, я это знаю, каким мне это привиделось, что я решил зафиксировать, забыл, как я наслаждался, качнулся, насколько я не знаю, не видел, не поглощал: это есть образ, мир, я. Я не закладываю основ берклианства, я их не разрушаю, я их не разделяю, я в них верю, я их не знаю, не чувствую. Насколько тебе что-то показалось — настолько ты видел истину. Призрак есть лицо человека, а человек — лицо звезды невидимой и ясной. Я поверхностен, ибо я — промежуток между двумя началами, я играю, я впечатлителен, но более хочу впечатлять, я не чувствую себя, поскольку не чувствую других и их землю, хлеб и ягоды, листья и большие машины. Чувство, неправда, вера, мысль и силуэты грачей и барабанный шум — отвращает меня от моих свободных братьев, я замыкаюсь, чтобы быть большой и податливой пластилиновой куклой в своих ладонях. Неконкретность — моя мокрая любвеобильная подушка; схема, модель, метод, система, строй — мои заклятые враги и верные спутники. Меня нет, но есть мое отражение на луне, положенной выпуклостью вниз. Если говорить о стиле (если это можно) — это маньеризм. Образ выходящего из моей груди луча — мой отец. О, нет законов, кроме самих законов! Мой знак — рыба, но бога ради я — ничего в этом не знаю, и не знаю, так ли это. Я ищу тишины от запаха собственного тела, который преследует меня как оскорбленный мушкетер. А ведь я все моральничал и моральничал и очень был склонен к этому, однако не только скуку может наводить подобное времяпрепровождение, но и тоску, да и потом — это просто глупо, — я, конечно, в том смысле, что неприятно, то есть, я хотел сказать — бездарно. Я думаю иногда, что мы все, самые тупые или самые умные, где-то верим не во что-то такое, а именно — во Христа. Но я думаю — это сути дела не меняет. Э! — глаз.

20 ноября 1976

Однажды мне пришлось ночевать в металлической трубе. Сначала надо ее описать. Труба лежала на поверхности и была очень прохудившаяся, спаянные швы разошлись таким образом, что напоминали потрескавшиеся от мороза губы; кроме того, ее основательно побили, отчего образовались подходящие для сидения вмятины и зияющие дыры, удобные для проникновения внутрь. В одну из них я и залез, но чтобы спастись от дождя, мне пришлось залезть очень глубоко, так глубоко, что едва различались эти спасительные дыры в покрытой ржавчиной тьме кромешной. Я проснулся от того, что появился звук. Он делал скачкообразные движения, преодолевая мое тело, и на уровне головы становился почти неслышим. Страшно мне не стало и не стало жаль того, чего я не видел — именно себя, своего тела, но это был Страх, пришедший в мир во всем величии своего звучания, написания, и его вид был именно таков, каков бывает при его написании. Я знал, что лежу в трубе, и пополз ногами вперед, вскоре показался свет; счастливый, как мачта корабля я выполз наружу и, увидел очень молодого человека, сидевшего на трубе и лупившего по ней палкою. Но дело не в нем. Мои глаза были не в состоянии охватить все открывшееся так внезапно солнечным утром. Там, где обычно бывает горизонт, висело множество разноцветных солнц, весь диапазон знакомых мне цветов. Их замедленное вращение было созвучно сотни раз вспоминаемым мною блаженством, которое я испытывал сейчас наяву. Есть музыка неслышная. Тогда лучшее, что я могу сделать — это замереть.

Однажды танцующий фокстрот брюнет

обронил платок василькового цвета,

из которого брызнули золотые монеты,

и разбежались по начищенному паркету

как мыши, будь они золотые.

(Демонстрирую свои способности).

20 ноября — 4 декабря 1976

Наши герои уносились на поезде из города, окутанного пылью и духотой, и над ним все медлила разразиться гроза, сделавшая их отъезд бегством. Духота влачилась за поездом, подгоняемая тучами, Земля и небо за окном все никак не смешивались в единую массу. Мир еще отчетливо делился на две половины.

4 декабря 1976

И вот пришедшие в дом заняли все комнаты и стали умолять хозяина покинуть его. Уйдя из дома, он поселился между камней, невзирая на то, что ветры, которые веют повсюду, там находили пристанище. Если где-то они бывали подолгу, а где-то слабели, оставляя лишь полы своих холодных плащей, среди камней они обретались всегда. Однажды, собирая плоды дубов и сосен, он увидел Собирающую Кору. Желание, которое тотчас возникло, смешалось со страхом перед незнакомкой, что в свою очередь побудило его овладеть ею силой. И вот, выйдя из-за сосны, служившей ему укрытием, он увидал вырванное бурей дерево. Корни его создавали картину настолько причудливую, что заворожили (его) и он опустился на землю в упоении. Вскоре он почувствовал прикосновение Собирающей Кору, но продолжал безмолвствовать и созерцать. Тогда Собирающая Кору опустилась перед ним и они создали Иду. Иду вырос и потребовал, чтобы отец выстроил ему мост с одной горы на другую. Он хотел наблюдать с одной — восход солнца, с другой — его заход, Когда мост был выстроен, Иду потребовал выстроить столько мостов, чтобы он мог наблюдать солнце столь долго, как оно есть. (Он) выстроил еще много мостов, но однажды пришла Собирающая Кору, и удивилась, что (он) делает то, чем не сможет пользоваться сам. «Если хочешь избавиться от этой работы, — сказала она, — пойди на тот камень, — она указала на камень, свисавший над пропастью, — и ты навсегда уйдешь от этой работы». (Он) пошел и сел. Без еды и сна он провел на нем одиннадцать дней, но не видел избавления. Тогда, поднявшись и повернувшись, обнаружил лес, прозрачный как слюда и хрупкий как хрусталь, и плоды, которые он собирал, были такие же, и один вид их утолял голод.

25 декабря 1976

Если живешь в доме, в котором слабые люди не соблюдают даже последней слабости, — десять заповедей — забудь о них, или покинь этот дом. Но в чужом доме тоже слабые люди. Покинь и его. Делай так до тех пор, пока не ослабеешь.

26 декабря 1976

Поразительно, как за несколько дней можно опорожнить полный сосуд, не опрокидывая его. Если я налью в графин воды утром, а вечером обнаружу его пустым, не уместно ли будет задать вопрос: что я делал днем? Так что же я делал?

«Немеющий голос черной луны...» — чье это? Если кто-то возмутится — я буду польщен. Мое здоровье подорвано. Боже, найди я в себе мало-мальски пристойную болезнь — я хотя бы испугался, в этом же положении — я опускаю руки. Можно представить, как больно перекусывать себе вены, но лучше перекусывать вены глиняной стутуэтке. Каждому нужно иметь у себя под кроватью глиняного двойничка, тогда я смогу не думать об этом.

14 февраля 1977

Годы укладываются в несколько страниц моей поваренной книги. Несколько суетливых мыслей бьются на поверхности моего распластанного мозга, они как рыбы, — восторженные поклонники мошкары. Итог моей чувственной деятельности облекается в слова: все, это, что-то. Если я даже сам себя не научился конкретизировать, даже не конкретизировать, просто прибегать к ясным категориям, то пусть меня отдадут в Академию. Передо мной стоит несколько задач; не много ли? Но я твердо знаю, что не разрешить мне ни одной, если их станет меньше. Первая из них связана с моим двусмысленным положением, двусмысленность которого усугубляется тем более, чем более я хочу разрушить миф о себе как о мастере на все руки. Я отнюдь не мастер, но мои качества дают мне возможность успешно справляться с многими делами. Правда, с течением времени я — и это правда, черт возьми, — потихоньку сползаю в овраг этаким старым домом с удивительным, но все равно старым хламом. Но вернемся к задачам.

Мне предстоит, невзирая на стилистические этюды и на утерянную идею, написать в этом году, избавиться и отречься от нескольких мучительных вещей, т.е. я хочу сказать: к ним более не возвращаться. Первая — «История Вечного Жида» — желательно до июня. Вторая — сценарий о фотографе и королевской охоте, третья — первая часть «Мики Россова» (которая, как я думаю, должна кончиться его возвращением с Карпат). Четвертая — раздутая посолидней папка Сези Хомутского в Москве.

Вторая задача, на которую я, может быть, потрачу все свои силы, — это приблизиться к более четкому мировосприятию в живописи. Это, конечно, главная задача года. Плюнь на всех, знай, что ты один в мире, сделай так, как ты делаешь в литературе, ты один и ты учишься, как, впрочем, всю жизнь, помни — на твоей голове зеленая фетровая шляпа, а на ногах — зеленые вельветовые штаны.

Третья — «Укроти свой дух!» — так, наверно, кричал из камина Цицерон, когда к нему пришел Отто Скорцени.

Не знаю, придется ли мне идти по стопам Волохана и Мата, но если мне не из чего будет выбирать — придется.

Четвертая — «Ты все обязан записывать и зарисовывать, иначе все потеряешь».

8 марта 1977

В течение последних десяти дней часы складываются и разбегаются, точно камешки в калейдоскопе. Помню, как целые сутки уложились в одну нелепую мысль. Если утром возникло слово «надо», то днем к нему прилепилось «не делать», а вечером «надо». Надо не делать надо. Так было, когда я обнаружил в моей комнате опухшего измученного Соколова. Его мутный и красный глаз покоился на своем автопортрете, — проклятый честолюбец — а губы в засаленной бороде сказали: «А автопортрет-то вышел». Я был добр и подтвердил его глупость, хотя до сих пор не знаю, куда он вышел. Потом мы навестили Ярош, порадовавшую нас непроходимой тоской. Соколов одолжил мне 200 рублей. Ах, надо ему жениться!

Якутович очень восстал против моей живописи. Добрый час говорил чушь, от которой у меня дрожал позвоночник, потом все-таки сказал что-то путное. А именно: «Шерстюк, то, что ты сейчас делаешь — не твое. — Конечно, это не менее чушь, но все же. Необходимы большие подрамники, большие холсты. Я уже готов написать то, после чего можно будет плюнуть в зеркало. Портрет Дубинки ему еще кое-как понравился. И даже пейзаж со знаком . Кстати, что это за знак? Понравился пейзаж скал в Новом Свете. Кричал, что в них есть секс, тогда как почти во всем остальном — полная кастрация. А вообще, напирал он, мне нужно было умереть после своих гравюр — так я там велик. Черт! Прав собака, и это меня бесит.

Гениальный человек в восемнадцать лет уже создает то, что в течение остальной жизни, безусловно, пытается усовершенствовать, и бывает велик лишь там, где рабски учится у своей молодости.

14 марта 1977 (ночь)

Я уже целые сутки не работаю, т.е. я хочу сказать, что уже целые сутки пишу какой-то мрачный доклад «Символика голландского натюрморта». На русском языке это будет, надо думать, первая в этом роде вещь, но толку мало, особо праздничного пирога не получится. Брайнину очень понравилась моя последняя живопись, впрочем, и Саламахе, — а еще кому? Остальные не суть важно пока. Хотя лучше бы я вообще никому не нравился. Если Моранди, Джакометти, Филонов, Тышлер — нонконформисты, то, черт возьми! — меня сейчас больше интересует Боннар. А ведь у него довольно грузный слой, хотя размахивался он как маляр, мечтавший стать дирижером. И еще — Дега. В среду побегу его смотреть. Боюсь, что это собьет с меня маску благопристойного ублюдка.

15 марта 1977 (вечер)

День, полный расстройств, миновал. Я допустил непоправимую ошибку: что называется, увидел вещи в подлинном свете. Очень нехорошо поступил — я увидел, что я сирота. Одинокий затворник с глазами, масляными от любви к обществу. Это слово у меня часто путается со словом «лес», но лес — это ведь и чаща, а в чаще сладостно и страшно. Одиноко, ничтожно одиноко, где твои плечи, Жрицетка? Теперь приятно засыпать, видя, как громадные капли медленно проносятся мимо окна. В небе плавают рыбы.

2 апреля 1977 (ночь)

Только что вернулся от Митяя. Он неплох и даже имеет несколько хороших работ, причем две из них я запомнил — значит понравились, а это уже очень замечательно, в первую очередь для него. Он, конечно, поразительно ленив и в лени своей глупит, несмотря на то, что изрисовал целый блокнот моими портретами. Он талантлив, — в этом я никогда не ошибаюсь, — может быть, даже очень, если бы не лень, в которой, собственно, мало плохого, на мой взгляд, но он вдобавок прожорлив: на моих глазах съел целую банку шпрот через десять минут после того, как мы встали из-за стола. А Аня, конечно, очаровательна, обязательно ее напишу и обязательно у Алены, и, конечно, с догом, которого уже очень люблю.

Интересно, я недавно, не помню кому, — кому-то из любителей моих цитат и каламбуров (довольно плоских), — перечислял гениев, причем именно киевских, как того от меня потребовали. Не помню моих шуток, но помню имена и сейчас их скажу.

Первая группа — гении астральные: Макасим, Волохан, Мат.

Вторая — почвенные: Магарыч,Чомбе.

Третья — воздушные: Жрицетка, Майор.

Не хочу обижать остальных, но они не гении, но есть и совершенные антихудожники и причем довольно способные.

Антихудожники: Якут, Дюма, Фрипуля.

Художники (антимастера): Гавриленко, Подя, Базиль, Соломуха, Жека. Среди них есть изумительные выдумщики: Гетон, Несмеянов, Бурлин (правда, выдумщик небольшой, зато упорный как ).* Что говорить об остальных — так они может быть и что-нибудь есть, впрочем, всякие, в основном — кто во что горазд; мне кажется, возможно, в Борчике что-то плещет, как и в Леше; зато от Волохана я слышал что-то лестное о его приятеле на ...ий, не вспомню точно, я даже вроде и видел его работы у него дома, хотя и давно, и не помню, но думаю Волохан не ошибается. Еще меня смущает Лёнчик, что это он затих? Причем уж очень затих, до звона в ушах (по-моему это пословица). Лёнчик сделай так:

Астралы живут в Австралии.

(2 апреля) 1977

Меня, я обратил внимание, нельзя любить до умопомрачения, для этого я слишком легок. Женщина интуитивно чувствует, что я могу составить ее счастье, легкое, приятное, даже забавное, я вроде как бы и намекаю на это всем своим видом. Потому-то, если я не отвечаю взаимностью сразу, она сильно не страдает, а как бы сбрасывает пешку с доски и уже ищет новую. Я же могу любить до умопомрачения, и даже — не «могу», а делаю это, и тогда можно страдать, а то и просто тяготиться мною. Но даже мною можно тяготиться, если я и не люблю вовсе, а только привязан.

2 апреля 1977

— Ты понимаешь, — говорил Гетон, — это сурово, ты на двенадцати — это мрак и мой Сатурн, и вдруг, ты понимаешь, — ты на тринадцати, вот... и это... клево... ты на тринадцати... Бесконечно понятный мне, милый Гетон и противный подчас до невозможного, гадкий, жадный, неприступный, как общественный туалет и утренняя дымка. Сейчас довольно-таки невероятно вспоминать, что ты нанес мне несколько ужасных обид, правда каких — не помню, и как-то странно, что вообще об этом вспомнил, да и о тебе тоже.

Несчастный город, бедная столица консервированных нот и чудесных ветров, несущих громадные снежные бураны и бумажные змеи, которым все недосуг повышибать окна, погулять по комнатам, унося люстры и Штернберга на смутный Тибет.

3 апреля 1977

Сейчас, может быть, настала пора сказать пару слов о тех, с кем так или иначе мне особенно часто приходится сталкиваться в Москве. Во-первых, о Соколове, доставшемся мне в наследство от Якутовича. Удивительно, что он из разряда тех — вполне милых — людей, которых я до моей жизни здесь не то чтобы очень жаловал, но с которыми во всяком случае никак не смог бы разделить трапезу чаще, чем раз в месяц; здесь же происходит обратное. Честно говоря, здесь все происходит обратное — все уж какие-то вокруг несчастные, против чего иногда начинает протестовать мое нутро, протестовать очень сильно, а иногда почти до какого-то злобного презрения. И злоба эта не столько на них (почему, собственно, злоба или там презрение?), как на себя — за то, что я такой и сякой, какой я есть, каким меня знают, и каким меня,может быть, слишком мне внушают, и вот я, соткавший гениальность из чужих похвал, провожу время с какими-то, простите, двусмысленными личностями. Хотя, впрочем, мог бы ведь выбрать более достойную компанию, только более достойные в сем городе уж до того мрачны, тяжелы, пришиблены, будто всем им повставляли в зад по красному перцу, и они тужатся себя не выдать. Одним словом — человеческое лицо (например — Мата) здесь я еще не обнаружил, а только и вижу, что лицо болезненно самолюбивое и наглое в своей наивности. Это я, кстати сказать, отвлекся, это может быть и забавно, но что ж Соколов? Представьте себе маленького, толстенького, если хотите — плотного человечка с рыженькой бородой и раблезианской ухмылкой, и ко всему прибавьте две крохотные вишневые косточки, покрытые пылью -глазки — и портрет готов; впрочем, милый портрет получился, — такой он и в натуре. Брюшко и коротенькие мускулистые ножки можно опустить, но никак нельзя опустить его шею, — шея у него есть то, что поддерживает голову, именно поддерживает, как на деревянных манекенах, если представить не образно, а конкретно, и вращается она так же, будто где-то внутри у нее спрятан железный каркас. Натура его во всех отношениях замечательная, перечислять все его достоинства нет нужды, — и так все наслышаны, однако одно, — впрочем тоже известное — я отмечу, ибо на мои взгляд здесь мы и найдем, где зарыта собака, — да, именно о работоспособности и идет речь.

Эта-то его черта и есть главная. Печать работоспособности лежит на всем, что и делает его славным и солидным, этаким молодцом, но в том-то и вся беда и весь порок — кроме работоспособности ничего нет, может быть еще очень тяжелая, если не тяжеловесная, работа мысли, но это уже внутри, это еще надо разглядеть (что я вам не советую, если желаете сохранить к нему любовь). Я-то разглядел, и я-то любовь к нему сохранил, но я ведь легкий, почти поверхностный, я ведь едва касаюсь самого для вас всех сокровенного; оставил пыльцу и упорхнул, я ведь не боюсь ваших пороков, а вы боитесь, а Соколов — особенно. Удивительно, как человек такой работоспособности вообще ни разу не рискнул, может быть и рисковал в мыслях, но от регулярной работы мысли — отверг этот риск и не замарался, а если и «замарался» и признался, значит в кавычках замарался, чему подтверждение — любовь к изложению своих патологических снов; но он знает, как человек умный, что чем больше в снах позволено, тем менее наяву человек порочен. Вообще Соколов удобную себе соткал люльку из всевозможных рассуждений, добавлю — «верных» рассуждений. Однако, может быть, все это очень зло и — скорее всего — демагогия.

Еще одно: работоспособность здесь не внушает ни страха, ни уважения.

Вот я говорю о его работоспособности, а ведь он ничего и не сделал, кроме «Гаргантюа», труд же этот — двухлетней почти давности. Почему же он трудоспособный? Да, я продолжаю это утверждать, ведь он трудился в течение двух лет, и так затрудился, что все вокруг запрезирал, впрочем, вы уже поняли, над чем и для чего он трудился, если все запрезирал, и я не хочу упоминать его род занятий. Да, — и, чтоб покончить наконец, с главой о работоспособности, — я скажу, что употребляемый мною термин не может быть синонимом трудолюбия. Далее необходимо сказать о морали.

М о р а л ь

Чувствую опять невозможность сказать о Соколове в одном лице. Надо представить тысячу Соколовых, может быть, даже больше — какую-нибудь целую страну Соколовию, вместе с вождем ее, министрами, главнокомандующим, генералами и солдатами, судом, медиками, учеными, самим народом, художниками, диссидентами и т.д., и чтоб непременно все были Соколовы — на одно лицо и с одним сердцем. И вот тут-то и попробуй разберись (если ты сам не Соколов; допустим — ты из другой страны), почему в одной стране, где все сплошь Соколовы — среди них есть и верноподданные и вольнодумцы, — почему Соколов управляет, Соколов Соколова судит, в то время, как другой Соколов на реке рака ловит? У одного совесть чиста (так он думает), у другого нет (так он тоже думает).

Сначала, дорогой мой путешественник, ты не поймешь ничего, только обомлеешь и наплетешь в голове бог весь какой чепухи. Но приживись, осмотрись, осторожно, если можешь, а не брякни невпопад первому встречному Соколову, что это у вас в Соколовии за время такое, что за терроризм, казни, подвиги, верности и измены? Ведь вы же все на одну харю, даже сопите одинаково? Вот у вас на всех углах расклеено: «Любить каждого человека», Соколова то есть, а под ним так и хочется нацарапать мелом: «Презирать каждое соколовское лицо», судя по вашему же лозунгу. А потом каждый из вас отвел себе в тайниках души темный уголок, где он наслаждается собственной гибелью, причем — каждый ежедневно и повсеместно, отчего же так? К чему это упоенье собственной гибелью, что за мещанская роскошь «постоять на краю»? И в счастье перво-наперво радуетесь страданью, что неоднократно писаки ваши выдавали за чисто соколовскую черту, одному ему присущую. И даже смирение у вас какое-то агрессивное. А не лучше ли, граждане Соколовы, разойтись вам с миром, разбрестись по свету, чтобы уж друг другу не попадаться? Так ведь и это вам не по нутру, у вас это — соколовская измена; зато если кто и плюнет на все четыре стороны и подастся в пятую, тот уже об остальных прочих Соколовых не забудет, всю жизнь будет их ненавидеть и от ненависти своей помирать опять в Соколовию поползет, а там ему ногой в морду! И вот, мой дорогой путешественник, только брякнул ты все это сгоряча и от чистого сердца, сей момент и расшаркался перед тобой Соколов, заплакал и зацеловал за мудрость, а завтра — он тебе ногой в морду за эти же слова, да не один, а вкупе с другими Соколовыми.

Вот мы и представили себе такую страну, — слава богу, что только представили, зато теперь нам несравненно легче будет зацепить за фалду нашего героя Соколова, который добрый и бить тебя не будет, если и ты добрый по его мнению.

6 апреля 1977

Продолжу потом.

Сегодня день телефонных казусов.

Первый. Уходя из дому, мама сказала: «Если придет Тетяныч, то ему звонил брат и просил зайти к Алексан Алексанычу».

Через минуту пришел Фрипуля, который, кстати, уже месяц ни брату, ни маме не звонил. Ха!

Второй. Одну итальянку принял за другую неитальянку, в дом не пригласил, а хрюкнул безобразно. Третий. Звонила Я. из Вильнюса, что-то говорила о своем отвратительном муже, сбивчиво и, по-моему, пьяно. Сказала «приезжай!» — и трубка загудела на «...ай». И куда приезжай? Хотя ведь все равно не поехал бы. Впрочем, не знаю, что во всем этом любопытного, думаю, что Достоевский — скверный писатель, но может быть, и думаю-то так потому, что не скверный. Но он меня достал... а мне ведь на завтра писать рецензию, и уже одиннадцать. Бр...

7 апреля 1977

Полчаса назад Соколов пришел с громадной сумкой и с новой редакторской философией на лице. Забрал «Всеобщую историю искусств» (даже и мой том), автопортрет и сказал, что делает он это вовсе не из меркантильных соображений, а и з о т н о ш е н и я . Я этого не понял. Я должен был ему когда-то двести рублей, правда, на сегодняшний день всего сто двадцать, но испытывая уже второй месяц острую нужду, оказываюсь злостным должником. Впрочем об о т н о ш е н и и я понял. Он мне как-то звонил, когда я был совершенно без копейки, а у него было пятьдесят, и попросил (конечно, очень вежливо, — я привез ему через два дня тридцать рублей, которые выручил за книги, впрочем, — нет, я одолжил червонец у Митяя. Этого безусловно мало. Он что-то сказал о моих родителях и их обедах. Это прелестно. А сегодня, спустя неделю, вот все это провернул. Даже сказал, пытаясь оскорбить, (а разве меня этим оскорбишь, какими-то деньгами), сказал: «Можешь мне эти деньги не возвращать, я во вторник получаю, а пока выкручусь.»

Пошел он в баню. Такое впечатление — будто чувствовал, что я о нем пишу. Смешно. Хотя, милый друг, ты меня этим всем не обманешь, несчастный Соколов. Дурак ты. Знаю, почему ты свиньей выставился, не побоялся. Утешил ты себя своей свиньей.

13 апреля 1977

У Макасима выпытал весьма ценные две истории о Вечном Жиде. Вечером сегодня их запишу. Достать срочно Апокриф и Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагосе», которая вроде бы есть у Арзамасцева. Макс утверждает, будто бы там все Великие Арканы Таро, т.к. это якобы чуть ли не подлинная рукопись и будто Потоцкий был великий масон.

14 апреля 1977

В Киев я ехал не один, а с Тусей и ее мужем, которых встретил в поезде. Туся вконец измучена и довольно-таки странно соображает, а Валера, по-моему, может очень много выпить. Но я с ними расстался возле Университета, прихватив в подарок керамическую пробку-оксанку с прекрасными белыми волосами.

Оттуда я отправился к Марцине, полагая, что застану там Жрицетку, и рассчитывая увидеть ее еще заспанной и шлепающей деревянными сабо от двери поскорей к кровати. Картина, представшая моему взору, была почти такова, только все это проделала Марцина, отчего толку немного.

Потеряв всякую надежду на сопереживание утренней истомы, я, уже не спеша, поплелся по Малой Подвальной, переживая более скромный восторг от тепла, чистоты и скольжения по неровным улицам. Это ни с чем несравнимое удовольствие — передвигаться в киевском воздухе! — и даже пресловутая патока, насыщающая мои легкие негой и ленью, не препятствовала антипространственной резкости жестов юных красавиц, поливающих в окнах цветы или прогуливающих собак где-нибудь в Дарнице. Так, беспорядочно переживая бесконечные изменения уровней моего бессмысленного маршрута, я очутился возле мастерской Саламухи. Спустился к нему по лестнице и несколько раз нажал на чудовищно циничный звонок «Уйве-э-э», вдыхая аромат прорвавшейся канализации и свежей мочи под его дверьми. Он либо был со своими француженками, либо вообще исчез, мне не открыл, и я побрел восвояси.

Но это была роковая ошибка — теперь мне надлежало непременно кого-нибудь встретить, что, впрочем, очень естественно для москвича, получающего наслаждение от случайных встреч и просто от коротких маршрутов. Недолго думая я забрел к Яшке и позвонил в не менее дурацкое изобретение. Открыл мне Саша с такими словами: «А! Вот это кто!» — радушно поджимая свое брюхо, что несомненно предвещало близкий завтрак. Рассыпаясь в любезностях, я удачно проскочил мимо его живота и попал в комнату, где Яков, в одних трусах, сосредоточенно мудрил со своим ложем. Мне он даже показался худым.

16 апреля 1977

— Я думал — это одна из его женщин, — мямлил Саша, — ты, Сережа, не можешь представить, как мне надоели его женщины.

— О боже, — простонал Яков, — ты зачем приехал?

— Представляешь, к нему все время приходит какая-то дура, а когда я ей открываю, она кричит: «А! Наконец-то я тебя застала! Идем!» — Это мне она кричит.

— Заткнись, — говорит Яков.

— Саша, — говорю я, — ты прелесть, я не могу с тобой расстаться, ты уже завтракал?

— Меня все избегают, — сказал Яков, надевая модную курточку.

— Так приезжай в Москву!

— Ха, — смеется Яков, — я к тебе не поеду, я знаю, как ты меня встретишь. Я встречаю Базиля, а тот говорит: «Яков, Шерстюк просил тебя не очень-то спешить.» Не, я никому не нужен.

— Ну как же, Яков! О тебе только и говорят. Даже Дистанова — и та все два дня, что у меня была — все о тебе.

— Брешешь, Шерстюк, не ездила в Москву Дистанова.

— Это почему? Она в меня влюблена.

— Нет, Шерстюк, ни в тебя, ни в меня Дистанова не влюблена. Ей такие, как мы, до фени!

— Ну вот уж брось, я-то ведь всем хорош, да и ты в джинсах.

— Ну, пойдем, — сказал Яков, хватая зачем-то лист бумаги, и мы вышли.

— А ты все-таки приезжай в Москву, — продолжаю я, — покажу тебе живопись — свою и чужую, — и мы спускаемся по Круглоуниверситетской к Крещатику, намереваясь выпить чашечку кофе.

— Не, мне Макасим рассказывал, что такое к тебе приехать.

— А что?

— Он к тебе пришел, как вы условились, а тебя не было, ну он и прилег на твой диван, и спал, а потом упал — это ты его скинул, когда пришел. Ха, — он нехорошо засмеялся, — Макасим говорит, что ему в этот момент снился сон: будто бы он долго летел на космическом корабле, пока не прилетел на какую-то заброшенную планету, а там какой-то монстр говорит ему: «Пшел вон!» Случилось так, что кофе не было, и Яков купил себе сок и «картошку», а мне ни фига, ну и я купил себе, а потом он пошел в институт, а я к Жрицетке, но по дороге, подумав, что мне наверняка придется сейчас взбивать белки, побежал вдогонку за Яковом и наткнулся на злорадный его шепот:

— Что, испугался? — Я не понял его, и он уточнил: — Жрицетки испугался!

Оказывается, Яков нес лист бумаги Мезенцеву, но Л. Кантемиров, хитрый жук, который повстречался у самого института, поведал нам историю о чудовищной попойке, случившейся вечером, когда все с первыми лучами солнца попадали на усеянный осколками пол, так что вряд ли оставалась надежда повстречать Мезенцева, и я пошел к Якуту, а за мной, конечно, и Яша.

У Якута Ольга закричала: «Проклятый сводник!» — и отказалась наотрез со мной поцеловаться, но наконец-то мне попалась ее щека, и мир был восстановлен. Я набрал полный карман конфет, и мы пошли к Якуту в мастерскую и по дороге услышали подозрительную историю о двух незнакомцах, явившихся к Якуту в мастерскую, с чемоданом нарисованных акварелью долларов и франков и с удостоверением КГБ в руках. Говорили почему-то, что Якута им рекомендовали как специалиста, и были осведомлены — что особенно странно — о его приключении в поезде. Подозрения Якута падали на Соломуху, как на единственного тогда трезвого и способного запомнить подробности. В троллейбусе я решил последовать за Яшей к Статецкому, т.е. подъехать в мастерскую попозже, конечно, совершая глупость. Я понял это уже тогда, когда увидел выбегавшего из подворотни Уруса во всегдашнем сером своем костюме и прокричавшем на ходу что-то вроде «сию минуту». Тут-то я почувствовал какие-то нелады в Яшке. Он очень засуетился и как-то слишком энергично проговорил: «К машине побежал, гад». А поскольку Урус забежал в следующую подворотню, мы и остались возле нее; вернее, остался я, а Яков полез по металлической решетке крыльца под самую арку этой подворотни, устраивая Урусу засаду. Но наверху оказалось довольно опасно, и Яков спустился, что-то говоря о мафии монументалистов и колоссальных деньгах, которые валяются под тонким слоем известки, слегка притоптанные худсоветом. Урус так же молниеносно выскочил, и мы пошли к Статецкому по идиотски узкой лестнице, которая недаром была лестницей, ведущей к Сатане, как говорил Яков.

То, что я увидел, взобравшись под самую крышу, было в мастерской Стефана делом обычным — нагромождение гипсовых физиономий, медных листов и белой пыли, среди которых располагалась обычная сомнительная компания (хотя на этот раз мне незнакомая, кроме разве Уруса, самого шумного, и Стефана, самого многозначительно молчаливого). Эти люди вполне безопасны для тех, кто еще не утратил элементарных надежд или иллюзий на свой счет, но даже мне, вполне самовлюбленному и самоуверенному, приходится выдумывать некоторую рассеянную роль, чтобы не оказаться впутанным в очередное предприятие, вызревающее в мозгах этого коллектива. Шутки, которые перелетали через стол вместе с пачкой сигарет, не требуют демонстрации: они и совершенно непристойны, и совершенно безобидны, что особенно заметно в угрозах, посыпавшихся на Яшкину голову, который имел неосмотрительность оставить несколько дней тому в этом обществе привязавшуюся к нему девицу, поклявшуюся перед этими неврастениками дождаться своего кумира и т.д. Но все эти угрозы являлись своего рода воспоминаниями о лучших днях и нисколько не были обидны, а даже похвальны (хотя в свое время физиономиям гипсовых идолов случалось созерцать и приведение этих угроз в исполнение, и расплаты за шутки, и множество прочего). Несмотря на похмельное благодушие и потребность продолжать общение, люди эти вряд ли любили друг друга, хотя никто не отказал бы другому в поддержке. Здесь витал дух романтизма, пожираемый газовой лампой и чаем, крепким до дикости. Появлялись люди и исчезали по каким-то поручениям в поиске чего-то; в течение одной минуты принимались решения прямо противоположные; здесь договаривались и, не двигаясь с места, плевали на свои обещания; и все же, по-видимому, где-то что-то происходило и, может быть, даже что-то крупное, даже тогда, когда Стефан просто полулежал с закрытыми глазами, в грязной белой рубашке и галстуке — своем паспорте поколения, не присоединившегося ни к полному цинизму, ни к самоотверженному времяпрепровождению, напоминающему отпуск с небес на землю.

Я вспомнил, что именно в этой мастерской, лет семь назад, мне пришло в голову ни к чему не обязывающее, как мне думалось, выражение «Земные каникулы». Ветер глухой тоски зашумел в ушах, как море в драконовой раковине, и, уже бессильно опустив стакан с чаем, я выскочил из мастерской, бормоча слова прощания. Внизу урчала чья-то машина, и я оказался на сиденье рядом с Яковом. Через несколько минут, выслушав рассказ об англичанине из Херсона, мы с Яковом уже проходили в ворота Лавры: я — радуясь скоплению экскурсантов, Яков — проклиная, по всей вероятности, свое недельное воздержание. Шел пятый час моего пребывания в Киеве.

Дверь в мастерскую Якута была открыта, возможно, он боялся не расслышать наш стук. Я опять увидел давешний портрет С-ова с гитарой, парящего над Карпатами, и закричал:

— Да замажь ты эту рожу — не могу его видеть! Черт возьми, от него не спасешься и в Киеве! Якут выполз из-за шкафа, разгораживающего мастерскую, и засмеялся:

— Первое, что делает моя жена, когда приходит — это отворачивает его к стене. А Бисти-старший, бывший у нас года два назад, закричал то же самое. Говорит, как ни приду к себе в мастерскую — этот человек там!

— Ну, Бисти, пожалуй, сам недалеко от С-ова.

— Э, недалеко. Гавриленко его как-то назвал Тристи.

На этом тема С-ова себя исчерпала. Впрочем, забыл — я сказал еще:

— Ну и сволочь же ты, какое мне наследство оставил.

— Сам дурак. Якшаешься с С-овым больше, чем я его вообще в своей жизни видел.

— Ну, а как ты-то с ним познакомился? Скажем, познакомился — это понятно, но ведь у тебя и тогда в Москве было знакомых достаточно, а ты кого выбрал?

— Да, — согласился Якут, — бездарного человечка. Но ты мог бы с ним и не общаться, с таким занудой.

— Э, что зануда! Яков вот тоже зануда.

— И еще какой! Но все же не бездарь, хотя зануда и обжора. Яков клевый.

Тут Якут вытащил кипу своих офортов, и мы углубились в созерцание. Чем дальше, тем больший меня охватывал восторг — давно я не любовался таким их количеством! Попутно Якут рассказывал о москвичках из мастерской Кибрика, которым понравились самые слабые работы, и об их основной претензии ко всей книге как националистической. Слишком уж много дыб, колес, виселиц, слишком уж смешна русская толпа, слишком уж жалок Петр.

Ну, Петр не так уж и жалок, просто он все менее стал походить на Якута-старшего — монументального, и все более на Якута-младшего — инфантильного. Но вот пространство! В больших полосных листах — оно как ячейки для яиц в картонных упаковках, если добавить несколько ячеек продырявленных. Одним словом, я остался очарован, несмотря на явную ненависть Якута к Петру. Ради бога.

Один офорт для суперобложки он мне подарил, впрочем, обещал всю книгу, когда появятся хорошие оттиски, для чего он уже нанял за 300 рублей опытного печатника. Под занавес он повел меня посмотреть Димкину живопись в мастерскую тети Аси. Димка возился с этюдником посреди комнаты и что-то мычал, как бы абстрагируясь от восприятия живописи, которую мы рассматривали. Один портрет, похожий на Явленского, был, как я и подумал, написан под руководством Гавриленко, которого вскоре от преподавания живописи отставили, и Димкой теперь занимался старший брат. «Я ставлю ему наиболее простые задачи, т.е. требую от него сути, — говорил Якут, — а артистизма и всего прочего у него побольше, чем у нас». — «И прекрасное антиякутовское отношение к цвету, — добавил я, — вернее, просто чувство цвета, — и зааплодировал. — Дима! После такого натюрморта любой сорокалетний старик всех бы вокруг запрезирал, как пигмеев». В ответ Дима неопределенно замычал, и я, еще более довольный, покинул этот дом. Возле развалин Успенского собора меня ждал Яша. Его силуэт являл довольно безотрадное зрелище — силуэт не человеческий, а какой-то ошибочный — силуэт льва, который зачем-то родился козлом. Мы пошли по выложенным плитам к выходу; расстояние от одного шва до другого не соответствовало шагу, и это всегда меня смущало, как если бы мне приходилось шагать по ступеням, превышающим человеческий рост (мне всегда казалось — стоило лишь почему-либо задуматься о себе, вернее, сопоставить свой рост с представлениями о подлинном, утраченном моем росте, — что я иду дорогой богов). Видимо, и в тон, которым я заговорил с Яшей, был отголосок этого чувства, отчего он сник и насторожился. Но и в настороженности своей он был не беспределен — одна мысль сверлила его башку: что бы такое сделать?

Он стал метаться по тротуару, что-то восклицал, проклиная и обещая, смеялся надо мной и вдруг заключил: «Я родился в дерьме, в нем и умру. Кому-то надо было делать прекрасные офорты, кому-то выгребать после него дерьмо из унитаза. Не стоило себя обольщать, как ты постоянно пытаешься обольстить себя и других, — Шерстюк, ты не женщина и не директор завода» — и т.д. Все это было мне знакомо как солнце. Я повернул к трамваю, идущему к Печерскому мосту, Яков увязался за мной.

— Ты не против, если я поеду с тобой? Я выведу погулять Кросби.

— Ради бога! У Жрицетки сегодня день рождения.

— Правда? Я видел ее недавно, и она мне ничего не сказала. Она меня избегает? Меня все теперь избегают, что я им всем сделал? Марцина сказала недавно: «Яков, ты здесь никому не нужен», — а я просто сидел, рисовал у окна, — так я взял и разбил рисунок о свою голову. Интересно — за что меня так не любят?

— Не знаю, Яков. Может быть, потому, что ты нудный, а может быть, потому, что ты жадный. Скорее все вместе. Ты всем обещаешь подарки и их не делаешь. Тебе выгодно проводить время с неприхотливыми девочками, можно за их счет напиться чаю с тортом и побазлать вечерком. Потом, когда мы уже шли по улице к дому Жрицетки, я сказал:

— А ведь надо наоборот. Надо жить, если уж на то пошло, за счет тех, с кем ты ходишь в кегельбан, кто меняет наряды перед завтраком, сука ты последняя, кто жлоб такой же, как и ты, а не за счет нищих красавиц!

— Э, — пробурчал Яков, — они нищие красавицы специально, и я скажу, что Жрицетка твоя такая назло клевая. Ее все ненавидят.

— Ну так и водись с теми, кто ее ненавидит.

— Так они же дерьмо собачье.

— Так и ты ведь дерьмо, Яков.

— Да, дерьмо, — согласился он.

Кончилось все тем, что как только моя несравненная открыла дверь, от ее губ отделилось шипенье, и Яков сканал. Тут-то я и услышал про все чудовищные Яшкины пакости, заложенные внутри его поврежденного организма. Бог с ним! Вскоре меня послали покупать семейное мороженое и заряжать сифоны.

Уже со всем этим я зашел к Макасиму. Мама не хотела сначала к нему пускать, потом позволила, но всего на две минутки, и он предстал мне в своем величественном виде, поднявшись из-за стола, за которым совершалось, видимо, великое злодеяние перед образованным человечеством. Вскоре он удрал-таки из дому вслед за мной, и я услышал две истории о Вечном Жиде.

Первая, как сказал он, довольно-таки фиговая, даже не стоит рассказывать, но я настоял, и вот она:

— Аустерлиц. И вот через все это дело идет человек в... м-м... хитоне, глядя в землю и ни на кого не обращая внимания. Спокойно так и не спеша идет. Вокруг ядра, пламя, взрывы... Так и прошел и исчез в ближнем лесу.

Вторая получше. Мне ее рассказал наш старый знакомый, с ним отец вместе сидел. Фамилия Яроцкий, не слыхал? Был такой профессор Яроцкий, он в прошлом веке писал статьи по экономике, я даже напоролся как-то на одну в журнале то ли «Русский вестник»... то ли «Вестник Европы»... не помню, я там Кьеркегора искал «Или-или». Но это не он — это его дядя. А самого Яроцкого родной брат свалил вместе с белыми офицерами, попал в Иностранный Легион и воевал в Алжире, там и погиб. Ну, это другая история. Так вот, сын этого дяди-экономиста (или брат? Наверное, брат...), с ним случилась такая история. Когда он учился еще в военном училище, приходит ему письмо из дому (не помню, где у них было имение), что отец его помер. Ну, он срочно выехал, сделал там все как надо и решил привести в имении, что можно, в порядок, как новый хозяин... наследник. А в гостиной у них был потолок мореного дуба с ангелочками, гирляндами и прочим рококо — довольно-таки забавный, а может, даже очень ценный, но разобраться было нельзя, потому как он пришел уже почти в полную негодность — обветшал и обвалился порядочно, хотя мореный дуб — вещь столь же неслыханно прочная, сколь и редкая и дорогая: для того чтобы его раздобыть, надо выловить из реки дубовую колоду, в общем, кусок дуба, который пролежал бы в воде лет триста-четыреста, почему его так и называют. Ну вот, вызвал он, этот молодой офицер Яроцкий, старого ихнего слугу-управляющего и говорит: надо бы потолок реставрировать, что ли, где бы человека такого достать? Ну тот пошел наобум на базар и приводит какого-то странного типа: в хитоне, смотрит в землю и, что главное, лица его как бы от старости не видно, не разобрать, точно истершееся. Он представился резчиком по дереву, запросил на удивление низкую плату и обещал всю работу выполнить за месяц. Яроцкий вскоре укатил сдавать экзамены. Проходит неделя, и вдруг от дворецкого приходит письмо, в котором его умоляют срочно приехать, — ибо в доме завелся дьявол, как утверждал дворецкий, всячески понося при этом резчика. Якобы флигель, в котором его поселили, недавно только отстроенный, совершенно обветшал, лестница вот-вот развалится, а тропинка к флигелю, по которой он ходил, стала совершенно выжженной. Сдав экзамены, Яроцкий помчался в имение и обнаружил работу завершенной. С резчиком он рассчитался, и тот убрался. А потолок на глазах обветшал хуже прежнего, через неделю же вовсе обвалился. В этом году день рождения Ксюхи пришелся на Пасху.

18 апреля 1977

Один молодой человек узнает от врача о даме своего сердца следующие подробности: его дама страстно желает быть обесчещенной, опозоренной и т.д., причем, публично. Но все это лишь для того, чтобы некий благородный мужчина ее полюбил, тоже публично, чем бросил бы вызов обществу. При всем этом героиня — вполне здоровая, веселая девка, правда, чересчур худая. Герой ее обесчестит (?), по том просит ее руки.

19 апреля 1977

Раздобыть бы те книги, которые Хлебников приволок из Азии. Понятно, у Митуричей их нет, тогда у кого? А ни у кого.

Заметим одну невыразительную, на первый взгляд, деталь: определенная действенная сейчас прослойка создана из дрожжей уже заготовленных в сороковых годах — далее провал. То есть, образованный тридцатыми годами безнадежно невосполнимый провал имеет тенденцию сейчас всплыть на поверхность не как зияющая плохо залатанная прореха, но как некая возможность обнаружения утерянных понятий в сосредоточении энергии именно на ощущении самого провала — что дает возможность определения степени отклонения и выявляет культурный слой провала от верхней до нижней его черты. Все это, видимо, для того, чтобы ликвидировать зазор между «эпохой предтечи» и провалом и, таким образом, знать с точностью до года промежуток, отделяющий день нашего рождения от «эпохи предтечи».

Вглядываясь в эту тьму, мы осознаем ее как хранилище знаний, к которой лишь частично прикоснулась «эпоха предтечи». Хотя мы лишены даже малой толики знакомого ей, у нас есть возможность ощутить тьму, последовавшую за ней (не как расплату, заслугу, случайность, ошибку, закономерность — а как тьму, повсеместно и повсечасно пребывающую).

Мы склонны к различным толкованиям, способствующим подчас возникновению поголовного невежества, но и толкования обратные, поднимающие дух, выворачивающие невежество в веру, обязаны тьме и на нее прямо указуют. Пример — Златоуст. Здесь необходимо обойти доступную терминологию, смущающую и отвращающую от тьмы. Хотя я (признаюсь) не верю, что есть возможность отвратиться от тьмы. Но большее или меньшее желание с ней соприкоснуться, может быть, даже и есть; и порой бывает даже поголовное желание с ней не соприкасаться. Но ощущение тьмы вне себя, на что указывает наличие какого-то конкретного провала, уже есть путь к тьме. «Наш путь во мраке» — идея, способная нарушить движение маятника, заставить его застыть в наиболее нам необходимой точке, чтобы спокойно зайти за маятник с тыльной стороны и прочесть: «Мрак — путь в нас».

Когда мы не выдерживаем — нас оставляют з д е с ь по причине недостаточной слабости. И лишь когда истерика, растворив в себе рассудок, делает жизнь привычным делом — нас о т с ю д а забирают. Когда-то люди располагали этой формулой, как мы компостером в троллейбусе. Интересно: умирал ли кто-нибудь, компостируя билет?

20 апреля 1977

Прекрасно было бы зафиксировать свое доведенное до абсурда одиночество. Запретить ему колебаться и в деятельности расплескивать драгоценные минуты. Остановить всякое приближение желания исправлять дисгармонию. Сознание порабощает дух и понуждает к совершенствованию. Совершенствование равнозначно страданию. Тишина равнозначна счастью. В Москве развивается чувствительность к прошлому. Прошлое — ловушка, ухмылка дьявола.

Однако почему мы так часто вынуждены обращаться к реальности? В ней заложены импульсы, стимулирующие наше торможение. Оно еще понадобится нам, ибо реальность еще не освоена и здесь причина столь живого у нас физиологического видения. Однако даже в опасении, что такое видение остается у нас до конца дней, нет повода к отчаянию. Опасность кроется в неусвоении, непонимании реалии, данной в своей метафизике, но полученной физиологически и обработанной интеллектуально. Надо получать не физиологически и не обрабатывать вовсе. От физиологического видения совершается довольно легкое бегство в туманную диалектику. И наоборот — к полному отчуждению реальности из сферы физиологического восприятия, к получению не сверхреальности, а первобытного отождествления видимого и мыслимого.

Из моих слов напрашивается неверный вывод: будто способности нашего мышления отражаются на нашем восприятии. Все мыслят черт-те как, но видят одно. Физиологически сейчас ничего достоверного не видят. Цвета не чувствуют, а только себя обманывают. Цветом отделяют книжку от стола, небо от земли, а потом все спутывают в диалектическом сфумато.

Московская школа живописи — дело рук дьявола. В обманутом сознании происходит что? Цвет видится и воспринимается, безо всякого луча тухнет и возгорается. Цветом управляют, подчиняют, пробуждают веру. Аномалий нет. Есть духовная нищета. Дальтоники замечательно реагируют спинным мозгом на сложнейшие созвучия. В устройстве глаза теперь только эффективность переваривания, в эффективности возможен даже риск — интегрирование до полного соединения с органикой во имя «божественного прозябания». Глазом, который ничего достоверного не видит, творят веру. Цветом, растворившимся в диалектическом сфумато, отделившимся от света, творят веру. Малевич недаром лишил поверхность холста пространственной достоверности, ее и не может быть во тьме. Название для кандидатской: «К проблеме тьмы и цвета».

23 апреля 1977

Но недосуг — вот и тьма. Я во тьме.

24 апреля 1977

Сюжет:

Герой с детства привык к одиночеству как к чему-то естественному. Идея: нужна книга. Какая книга, зачем — неважно, нужна — и все тут. Поиск книги. В «эпоху предтечи» поиск книги — что-то запретное, во всяком случае тайное и постыдное. Сейчас — заурядное: каждый ищет книгу. Золотую, может быть.

Детство героя: Большой, ветхий дом, местами вросший в землю. Книги подпирают кровати и стены. Ведро под рукомойником на книге. В саду возле дома — полбеседки, вторая половина опала в овраг. В глубине оврага непроходимая чаща крыжовника и волчьей ягоды. Лежит улей кверху дном, в нем старые желтые журналы с песком. В чаще есть две крохотные полянки: одна — для лежания, рядом муравейник, отгороженный стенкой от книжного шкафа, другая — подточенная ручьем, русло можно засыпать в жаркие дни. Кривая — можно смотреть на город, поднимающийся за дорогой, по которой ходят трамваи с Красной (Червоной) площади до Артема и дальше. За чащей — крутой спуск с редкими, но очень высокими деревьями: тополями, каштанами, скрывающими дорогу с трамваями. Звон их — обрывки Штокгаузена. Однажды на поляну пришли соседские дети, наш герой не ходил туда три дня.

Отец героя, инженер-строитель мостов, ближайший человек Патона, с раннего возраста преподает сыну математику, физику, астрономию. Ни о чем другом с сыном не говорит. Ненавидит химию, астрологию, историю и философию, хотя дом полон такими книгами. Мать героя понимает толк в биологии, цветоводстве, знает два языка, играет на рояле — это сфера ее общения с сыном. Мать — двоюродная сестра отца, что выяснено было после замужества. Она дочь Александра Палладина (Ксашки) – младшего из шести сыновей Палладиных, убитого в 1923 году своим старшим братом Михаилом (Микашкой), последним оставшимся в живых, вторым зампредчека г. Киева. Ксашка был бандит во всех отношениях: в пятнадцатом году его выгнали из университета с химфака за ограбление лаборатории, через год он дезертировал из действующей армии, был пойман, убил прапорщика Рогова, бежал, был спрятан в подвале второй гимназии братом своим Викашкой, преподавателем русской словесности, буржуазным националистом (украинским), и оба были выданы своим братом Аркашкой — монархистом, однако пропасть не успели из-за февральской революции. Но тут произошел конфликт между Ксашкой и Викашкой из-за жены последнего — Леночки, с ужасными скандалами убежавшей к Ксашке, но брошенной им вскоре, ненадолго, правда. Неизвестно откуда он вернулся к ней в восемнадцатом году и не позволил уехать в Прагу. В этом же году Аркашка был убит на улице петлюровцами. В девятнадцатом погибли близнецы: Викашка и Митяшка. Смерть пришла к ним в один день, так , во всяком случае, говорили. Викашка не поделил что-то с немцами: в Белой Церкви пытался организовать разоружение целого состава, груженого лошадьми и артиллерией, за что был тут же на перроне расстрелян. Митяшка же был убит в своей редакции в Полтаве, как левый эсер во время мятежа пехотного полка, поднявшего зеленое знамя. В двадцать первом году, как участник заговора штабс-капитана Соловьева, в Одессе был арестован Антошка, самый тихий и красивый в семье. Он все отрицал, говорил Микашка, правда и улик- то особенных не было, кроме отрубленной в девятнадцатом под Тулой руки, шрама на лбу и прогулок по приморскому бульвару с бывшим своим подчиненным Соловьевым. Покончил с собой в тюрьме. В двадцать первом была рождена у Ксашки и Леночки девочка, тоже Леночка, а в двадцать третьем Ксашка был застрелен возле Боярки Микашкой. В этом же году родилась у Микашки двойня: Андрей (детей уже не называли «ашками») и Аня. Михаил Федорович продолжал жить в своем доме вместе с родителями, но когда дети подросли, мать перебралась сперва на неделю к своей одинокой и больной сестре, а после смерти мужа так и не пожелала вернуться в дом. Так по сей день и живет на Прорезной, заведя дружбу с такой же древней старухой — соседкой по этажу. В том же доме жил дантист — известный коллекционер русского авангарда; как-то раз у него на приеме она увидела свою двойную невестку, Елену Станиславовну, и свою внучку Леночку (единственную на «очка»). Елена Станиславовна преподавала в университете английскую литературу, вскоре в университете стала учиться и Леночка — на биофаке, но из-за войны не доучилась. Медсестрой она попала в инженерно-саперный полк, где служил Андрей. После войны они раписались, но в университете Елена Александровна не доучилась — до 1951-го года Андрей Михайлович строил мосты по всей стране, так что в Киеве они почти не жили. В 1951-м году родился Евгений — наш герой, которого Елена Александровна еще на первом месяце называла Евгешкой. Когда в шестилетнем возрасте его поймали возле покосившегося сарая, усердно им поджигаемого, а перед тем, освещая Куреневку, горел оставленный Войтовичами дом, бабушка Андрея Михайловича, превозмогая себя, призналась в том, что Леночка ей такая же внучка как Андрей, а после особенных приставаний, истерических почти угроз со стороны Андрея Михайловича, призналась и в том, что отец Леночки — Ксашка.

Наш герой придет потом к Ампилогову и скажет: «Вот ты меня ненавидишь за то-то и то-то. Из этого совершенного моего понимания может быть дружба.» Ампилогов дружбой не ответил и отсюда начинается месть Евгешки. И уже почти в кульминационной точке отмщения Ампилогов приводит к Евгешке свою двоюродную сестру в полбеседки, где Евгешка ведет себя очень любезно, что вообще искренне, хотя движим исключительно меркантильными интересами. Почему? Из нескольких слов Веры он понимает, что теперь можно будет восстановить звено, недостающее ему для полной картины семейства. Вера похожа на Евгешку, но тоньше и резче черты лица, однако овал его намного нежней, и Евгешка овал этот все время рассматривает. Ампилогов не видел свою сестру около четырех лет, хотя жили они на соседних улицах, и как-то раз (вернее, несколько раз) столкнувшись с нею, преследовал ее и под конец познакомился, что в итоге было в смешном свете выставлено его теткой, когда Вера пригласила его к себе. С теткой он довольно-таки часто виделся. Тут начинается интрига. Ампилогов стал своим в доме, перерыл все газеты, журналы, книги, альбомы с фотографиями, папки с документами — это вроде естественно для историка капитализма в России, вообще он отличался совершенно непосредственной страстью, просто детективной — к анекдотам, сплетням, к различного рода хроникам и знал все и обо всех, но и с к л ю ч и т е л ь н о в с е — т а к и о XIХ в е к е , далее иногда путался, но уж если это касалось фамилий XIX века, то разбирался в них от Адама. Были однако пробелы — вот он и хлопотал об их восполнении. О семье Палладиных, видимо, знал все, однако добиться чего бы то ни было было ужасно трудно, он вроде и начинал правдиво, потом совершенно завирался — может чего-то и не знал, а может, обманывал сознательно. В основном этим интересовался Евгешка, хотя сам почти знал все досконально, но до определенной черты, после которой все путалось — до первой войны, ускользали еще и еще всякие нюансы, например, куча деталей в связи с Багровым, убившим Столыпина в оперном театре, или подробностей «Черного передела», короче, путаница начиналась всегда, когда это уже выходило за пределы семьи. Он знал, например, что родной брат его прадеда, т.е. отца Микашки был дружен с Хвостовым и Магазинером, убившим Каблукова, знал, что Громогласов их проклял и давал свои показания, но с прадедом вроде и сохранил свои отношения, впрочем, вскоре он отправился в Азию — там заболел и умер, но известно из дневника прадеда о письме, полученном его сыном якобы перед смертью. Прадед очень хотел это письмо заполучить, но далее дневник обрывался, явно кто-то выкрал. Вера, двоюродная сестра Ампилогова не просто приходилась родственницей Громогласову, но и сохранила эту фамилию. Вот так вот: Верочка Громогласова. Если бы не была она так похожа на Евгешку, он бы не нервничал, а приложил бы все усилия, чтобы порыться во всевозможных документах в ее доме, коли их там навалом, однако при первой своей встрече с матерью Веры был совершенно убит: она была точной копией Хвостова в журнале, но ведь была похожа и на Веру, только с несколько расплывшимися глазами, что еще более делало ее похожей на Евгешку, однако фамилия ее оказалась — Ампилогова, а Громогласовым оказался ее муж, профессор химфака университета. Если Евгешка был убит, но не показал виду, как ему думалось — то мать Веры с трудом произнесла несколько слов и, сославшись на мигрень, пошла прилечь, однако, не закрыв еще за собой дверь, упала в обморок. Евгешка сделал вывод, впрочем, никчемный, полагал он: значит, Ампилогов мой родственник.

Роман, уже почти начавшийся с Верой, принял тут же чудовищные формы, и пробивавшиеся исподволь намеки о кровосмешении с Верой угнетали его и заставляли ее избегать; однако мысль о кровосмешении была для Веры очень заманчива: ею она и мотивировала свою страсть к Евгешке, а семейная тайна ее нисколько не волновала, мало ли кто и что, и вообще, что за чушь? — ты дурак, Евгешка. Может быть я тебе тетка, или кузина, т а ж а л ь шо н е м а т ь!

Однако не отдается: динамо в полбеседки и на полянке с муравейником — «Меня муравьи всю обкусали». — «Я с тобой никогда не попилюсь». — «Все хипы хавают динамо, а ты мужлан».

Все вскоре разваливается.

26 апреля 1977

Вчера угодил в лапы редких негодяев, всему хана. Стошнило возле «Ударника», я попал было под автомобиль, разбил телефон.

А было так: П. решил пожрать чего-то славянского после Тбилиси. Мы пошли в «балалайку», где тема пошла о названиях. Олег Ефремов — Олег Кровавый, как зачинщик чистки актеров. Кругом банкет; мы пошли к Т., набрав водки, картошки, подсолнечного масла и вместо селедки скумбрии. Пришел Д. — его утвердили в двух поганых фильмах (один — «Дом на Пятницкой»), и опять в «балалайку», там — банкет, пошли в ВТО. Из ВТО — на какую-то набережную, и хана. Пытались меня изнасиловать, таскали с кровати на кровать, потом, меня не поделив, подрались, а я сбежал, оставив гомам красные носки. И вот я совсем болен, и внутри завелся аквалангист с баллонами, в которых кончился кислород.

27 апреля 1977

Наш герой учится на истфаке. Не ударил ни одного человека, не участвовал ни в одной драке, и это как-то его так насторожило, что он завел толстую книгу, в которую все о себе записывал, а в зимние дни, усевшись перед окном в сад, под себя подкапывался, строил версии, анализировал, систематизировал. Книгу разделил на семь частей. Заглавия такие: УЖАСЫ, ПОДВИГИ, ЛЮДИ, ДОМ, ЛЮБОВЬ, СИСТЕМЫ, БОГ.

Например:

УЖАСЫ

Тьма. В детстве боялся спать в темной комнате. Мама сидела, пока я не засну. Самая страшная история была тогда п р о с т а т у ю, пожирающую путников. Всю жизнь боялся, что меня ударят. Проколол ногу гвоздем, было больно, но не боялся. Сны с проводами. Лицо дворника, когда он лежал возле нашей калитки.

ПОДВИГИ

Поджег дом, потом сарай. Поймали — ни в чем не признался. Никогда не обходил дворника, хотя в лицо не смотрел.

ЛЮДИ

Непонятные и неприятные. Очень злые всегда, что-то их мучает. На меня смотрят неприязненно, чего-то ждут. Когда говорю с ними, запинаюсь, путаюсь, всегда потом краснею. Одна девушка, когда я проходил мимо, сказала подружке: симпатичный мальчик. Ловушка. Потом боялся попасться ей на глаза. Считал себя уродом. Сейчас не считаю. Я выше многих людей, мой рост: один метр восемьдесят сантиметров. Год назад меня еще называли дылдой, но я завел гантели, штангу, резинки — скоро буду пропорционален.

ДОМ

У нас очень красиво. Полбеседки увито диким виноградом. Есть четыре яблони, пять вишен, две груши, навалом тополей, я посадил сосну, что выкопал в Конче Заспе. Очень много цветов, мама их разводит. На розы и сирень смотрю часами. В моей комнате висит портрет прадеда, он в мундире и с рыжими усами. Сейчас он за моей спиной. У меня есть громадный дог в черных яблоках — он спит на ободранной тахте в углу между двумя окнами, где висят его медали. Сейчас он смотрит на меня — хочет гулять, но боится мне помешать. Вот я скажу: «Варвар, идем!» — и мы погуляем, а то он начнет класть мне на плечи свои лапы. Мне нравится гулять с ним по улицам, где болтаются всякие шавки с людьми. Мы оба очень большие.

Вернулся домой. Варвар остался на улице с мамой. Мама очень красивая, не толстая, как у всех. У нее очень темные глаза и очень большие, ей не приходится их красить. Но иногда она это делает и становится чуть-чуть чужой, и я удивляюсь, что она меня любит. Мама — мой единственный собеседник. Папа — нет, он всему учит, а о некоторых вещах не говорит. Например, не рассказывает о нашей семье. Один раз сказал, что прадед был просто черт. Недавно принес почему-то из своего кабинета свой глобус и поставил на шкаф. В глобусе есть дырка, как я по карте выяснил — на Тибете. Мама сказала, что это прадед проткнул глобус пальцем. У него, наверное, были железные пальцы.

ЛЮБОВЬ

Люблю дом и все, что в нем есть, кроме пола в гостиной. Посредине ее пусто, и видно, как вздымается паркет, причем он даже другого цвета, видно, что его перекладывали зачем-то. Я когда-то спросил маму, почему он вздымается, и она сказала, что он дышит. Я не люблю этот пол. Маму я люблю очень, папу — меньше. Папину сестру, свою тетку, я обожаю. Мне всегда весело с ней говорить.

Варвар — мой кумир. Он никогда не ошибается и всегда достигает цели. Ну, может быть, он и ошибается, но только для разнообразия. У нас есть кот по имени Рак, очень старый и облезлый (когда-то его придавили дверью). Правая передняя лапа у него очень хворает, и он любит держать ее на весу, когда спит на печи в библиотеке, т.е. в комнате, где хранятся основные наши книги. В своем умиротворенном безделье, тетка сказала, он достиг мудрости лам. Последнее время он почти не двигается, и тетка сказала, что он скоро умрет. Это было причиной нашей ссоры. Не представляю, как можно будет мне полюбить незнакомого человека. Вряд ли. Вот не люблю же я свою двоюродную тетку — она очень редко приходит, и я ее почти не знаю, хотя к нам в дом все так и прутся. Потом, она смеется, что я вскапываю землю и поливаю цветы. Дура! Когда-нибудь она выйдет замуж за человека, похожего на дворника.

СИСТЕМЫ

Все системы — ловушка. Но много есть красивого в них, особенно в тех, которые про Бога. По-моему, если верить в Бога, надо просто полагаться на него. А Он есть даже для тех, кто не знает, сколько Его: много, или Он один, или думают, что Он вообще отсутствует. Правда, думать, что Он отсутствует — очень верно, на мой взгляд — это, может быть, и есть вера. Все любят говорить, что вера и религия — вещи разные. Мне даже рассказывал Андрей Андреевич, что в Бенаресе один тамошний святой (хотя американец по происхождению) сказал: «Религию придумали неверующие». Впрочем, я в этом ничего не понимаю. Когда я летел в Крым и посмотрел на землю с высоты — мне показалось тут же, что Бога быть не может. Люблю очень языческую Киевскую Русь.

БОГ

Если Он есть. Властелин. Его нельзя увидеть. Те, кто говорят, что Его видели, наверное, видели дьявола. Впрочем, я в этом ничего не понимаю.

Эти записи наш герой сделал в апреле 1967-го года. В том году в Киеве появились первые хиппи. В историю героя необходимо вложить бесконечную цепь событий. Вариант романа-шкатулки. Пусть не «Тысячи и одной ночи», не «Декамерона», не «Рукописи, найденной в Сарагосе» — но нет и особой нужды увязывать события, ибо и в нашем герое они не увязаны. Конечно, весь смысл в том, чтобы наматывать их до тех пор, пока не начнет получаться что-то очень пышное, как барочные соборы, мучительное, чувственное, но обязательно также чуть-чуть индифферентное, как в искусстве XVIII века, т.е. ж е н е с е к у а — я не знаю, что это такое. И вот, когда букет станет приторным, герой находит письмо. Письмо должно разочаровать и героя и читателя. И через некоторое время, при перечитывании, необходимо усомниться в том, что там дана именно та информация (т.е. что письмо говорит о другом, а не о том, о чем вроде бы говорит. О чем? О том, что чтение необходимо продолжать в иной плоскости). И пусть он найдет под паркетом продолжение данной книги. Но это лишнее.

Наш герой совершенно здоровый чувак. Вариант.

Наш герой совершенно двинутый чувак. Вариант.

Такие чуваки в свое время пришли с севера, поселились тут и царствовали. «Я все могу, я ветры покоряю». Движения их были точны и безумны. Огонь предпочитали всему. Лед предпочитали всему. Все промежуточное пожиралось или сковывалось. Вселенная была им ровня, Космос еще не двинулся мозгами, а Мир был лишен искушения. Наш герой забрел с ю д а и не понял, зачем всего стало так много. Наш герой ненавидит аналитический образ мыслей, любую систему, догму, он восхваляет интуиции — эвфемизм провидения. Но он знает, что отравлен, боится своих фантазий, мечтаний. Воображение принимает за козни, но и реальность — за козни, — поэтому нужна книга, ибо интеллект уже завладевает интуицией. Непонятное не желает пугать, а хочет разъясниться. Мир становится меньше нашего героя, а герой разумней Космоса. Ненависть героя к экзистенциализму: от Кьеркегора до Хайдеггера. Но в ненависти быстрое охлаждение. Ненависть зияет дырой в затылке.

28 апреля 1977

Чертовщина. Очень сложно с иконологической точки зрения: иудаизм, христианство, магометанство. Числа. Кошмарные сны чисел. Когда наш герой узнал, что Вера ему неверна, чертовщина поперла из реальности. Попытки прояснить психические принципы чертовщины. Странным образом оказывается во власти пошлых законов. Он ее разлюбил — и тут же счел это искушением. Его искушают — заставляют пренебречь одним из двух компонентов его природы: любовь или история! Удивление, что его можно разлюбить. Вое равно что его разлюбила бы мама, или он разлюбил бы Варвара. Если любовь имеет протяжение — это недостойное чувство. Соизмеримость со временем не может быть любовью. Значит — похоть. «Похоть», как и «пот» — неприятные слова.

Получил только что письмо. Судя по штемпелю — из Киева.

Сатана играет с Богом в карты,

Короли и дамы это мы.

В Божьих ручках простенькие карты.

Козыря — в мохнатых лапах Князя Тьмы!

От кого письмо?

Герой встречает Веру возле Золотых Ворот: она болтает с каким-то мальчишкой и показывает на крышу одного из домов. Неожиданно для себя очень робеет и не решается подойти. Она идет с мальчишкой к дому. Он следит. Спустя некоторое время заходит в подъезд. Шаги уже довольно высоко. Спираль лестницы с квадратным колодцем подъезда. Боится, как бы не заметили. Наверху довольно темно, хотя крыша стеклянная. Видит, что дверь на чердак неплотно прикрыта, тянет на себя. Крадется по чердаку на едва слышный шорох. Видит: Вера подсаживает мальчишку к небольшому отверстию в стене, его еле видно, а стену вполне можно принять выходящей на улицу.

— Ну что? — спрашивает Вера.

— Очень тесно. Здесь тупик.

— Тогда иди влево. Зажег фонарик?

— Ага. Он почти не светит.

— А ты смотри. Все кроме кирпичей вытаскивай.

Долго ничего не слышно.

— Какой-то железный ящичек. Очень маленький.

— Ну так тащи его.

Вера помогает мальчишке выбраться из отверстия. Ящик в ее руках не больше кирпича. Проходят мимо Евгешки. Он тихо крадется, но не успевает: слышит, как скрипнул замок на двери. Он заперт! Вылазит на крышу через слуховое окно. Внизу двор-колодец подкапывается под купола Софии.

Звонил только что Жрицетке. Это не ее письмо. Вспомнил: когда отец принес мне его в комнату, сказал:

— Тебе письмо. По-моему, от самого себя.

В самом деле — что? Вера смеется над его страстью прочесть о себе на искрошившейся пожелтевшей бумаге. Весь их род – свора неполноценных людишек, скованных собственными обязательствами запутывать и запутывать, в надежде в этом бредовом болезненно-мистическом прозябании обрести покой, но обязательно «постигнув тайну». Он ничего не делает — почему? Он что-то знает.

29 апреля 1977

Боже мой, вижу Твое приближение. Как гнетет разлука с тобой. Можно ли не думать о смерти? Возможно ли пользоваться так беспечно отсрочкой нашей встречи, как делаю это я? Ну а если миг, шо киданул меня в говно, пройдет как дым, и харя моя прояснится — не самый ли то грех? Почему, Боже, Ты не подскажешь? — А вдруг всяка мысль о самогубстве — то Твоя подсказка? На фиг Ты меня сотворил? Боже, отбери у меня все, лиши даже всякой мысли о Тебе, да потащат меня в ад, как я того ни боюсь. А в аду вся вечность — этот миг.

30 апреля 1977

В 1820-ом году сумасбродный гусарский ротмистр Маевский создал общество «Тамплиеров». О том в письме к Палладину написал: «Вот будет потеха!»

В 1902-ом году в Малороссии Дмитрий Палладин основал «Братство Черного Черепа». Члены этого общества выжигали на левой пятке греческие буквы — альфу и омегу.

1 мая 1977

Бабушки — выпускницы ВХУТЕМАСа. Одна — другой: — Я пришла в магазин, говорю: дайте мне синюю, красную, зеленую. Потом вернулась и стала рисовать. Нарисовала такую розовую плоскую рожу с синими ушами и носом. Ну, уши я, правда, смешать не сумела, но нос зато и взаправду у него был синий. Увидела это, застыдилась и к стене отставила, а утром прихожу, смотрю — все столпились вокруг портрета и смеются, а Истомин громче всех, но надо сказать, мне Древин преподавал, и я, хоть и собиралась на прикладной, пошла к Истомину — так живописью увлеклась.

3 мая 1977

Если в предмете есть только то, что есть в нем самом — он приобретает космический смысл.

Надо знать.

Моранди только тогда мог изображать (делать) яблоко, когда он сам его выстрогает или отольет из гипса. Спрашивается: почему? Ведь уже у Сезанна яблоко было ясным предметом, или, например, у Гогена. Но Гоген и Сезанн потому могли «сделать» яблоко, что импрессионисты совсем не могли, совсем ничего в нем не видели кроме иллюзии. Кубисты делали из яблока образ, а Моранди было необходимо оно, и только оно. Яблоко с тем, что оно есть, а не каким оно может быть, если его укусить. Надо понимать суть, а не вкус. Здесь не может быть ни метафизики, ни диалектики. А что? — Бог. И это не выходит за пределы художественных категорий, ибо Бог — самая художественная категория.

Поэтому я, кстати, ненавижу новоявленных богомазов.

6 мая 1977

Поэт Капитанов в мастерской Статецкого:

— Сердце мое разрывается, до чего я счастлив. Если меня выкинуть в окно — я не упаду. — Он привстал навстречу Евгешке. — Я всегда завидую тем, кто выше. А вот тебе я не завидую, — тихо зашептал, — почему — потом скажу, — и громко, — я рад, что мы наконец знакомимся... Я часто видел тебя на улице, — тут он спутался и сел на край длинной скамьи.

— Капитан, — сказал Статецкий, — представь, что это наваждение.

— Познакомьтесь, — сказал Евгешке. — Верочка, что ты? Я сам первый раз вижу этого человека.

— Первый раз? — воскликнул капитан. — А я тебя — все время.

— Верочка, садитесь. — Статецкий подвинул стул.

— Нет, я лучше на скамью. — Евгешка сел напротив Капитана.

— Я о вас даже ничего не слышал. — Ему было неловко. Капитан поднял глаза, не отражающие свет. — Зато я много раз тебя видел и много слышал, — сказал Капитан. — Мои чувства в смятении. Я приготовился высказать все восхищение мое перед тобой, все преклонение, но я не предполагал, что вы придете вместе.

— Как, вы и Верочку знаете? — Капитан был в упоении,

— Ну как же не знать? Ты, когда вошел, я скабанел... Я всегда видел, как ты поднимаешься с площади Калинина — умопомрачительно, никогда — чтобы ты спускался. Я думал всегда, что тебе незачем спускаться и вообще что бы то ни было... И все такое. А Веру я никогда не видел, но хорошо представлял. Ведь даже если вы брат и сестра, вы все равно только любить друг друга можете, но вам ведь даже и это неважно. Если бы я никогда не видел вас обоих, хотя не знаю, один — тоже, впрочем, счастье, но вместе — это ведь долбануться можно, и слава Богу, что вы не сидите вместе, а то ведь — это меня сразу в Кириловку, в дурдом. Но что самое невероятное — я ничуть вам не завидую, особенно тебе, и тут я начинаю понимать, почему я ненавижу Христа, может быть, даже не ненавижу, а просто у меня Nausea — меня тошнит от него; это же надо — Джизус? Если б он тебя увидел, то удавился бы вместо Иуды. Я Иуду, впрочем, люблю, но... — он засмеялся, — ведь если б тебя Иуда увидел — что б было? Он бы про Джизуса и не вспомнил! Он бы тебя вместо Джизуса продал. Не — не продал бы, это я вру, а всей истории был бы капец, ты бы и не заметил.

Евгешка рассмеялся:

— Так кто я по-твоему?

— Ну, а как же? Вот те на! Конечно, меня в таз! — он начал дико ругаться. — А ты, блин, не знал?.. — Вдруг Капитан смолк и попробовал, видно, кем-то прикинуться, однако лицо его все еще пересекала жуткая гримаса, и он попробовал тогда повернуться к Вере.

— Я прошу прощения, хотя вижу, что не надо, я как-то еще не вполне освоился, так что простите, о’кей, да?

— Ну конечно, — сказала Вера.

— Ты отпустила мне грехи, — блеснув зубами, сказал Капитан.

— Это похоже на... — начал Статецкий, — черт возьми, на то, что тут собрались сионисты.

— Импрессионисты! — воскликнул Капитан.

— Я вижу, — продолжал Статецкий, — шо вы роли повыбирали; ты-то сам — кто, Капитан?

— Джизус!

— Что ж не давишься?

— А щас! Только возьму у тебя кучку сребряков. Ну как, дашь?

— Сколько — все тридцать?

— Не, — я Джизус, мне три рубля много. Жека! — вдруг обратился он к Евгешке. — Знаешь, кто у меня лучший друг?

— Откуда?

— Майор. Ты его тоже не знаешь? Он тебя знает. А с тобой я дружить не хочу. Я ведь для тебя ничего не сделаю. Как ты -для меня.

— А тебе что-нибудь нужно?

На стол шлепнулись три железных рубля, один подскочил и попал в пепельницу,

14 мая 1977

От Киева все мое тело покрылось ранами, навсегда, видимо. Ибо каждая наружная имеет свою прорану внутри. Мы отмечаем подобное состояние таким знаком, который также очень похож на задницу — .

Первое, что я увидел в Киеве — это сплин, распустивший свои умопомрачительные стебли в желудке Жрицетки. Он отравил ее сознание, а вовсе не лишил сознания, как хотелось бы мне думать. Может быть, она и не изменила мне в полном смысле, но, во всяком случае, хочет — а это во сто крат более хреново.

Базиль сказал, что в кино «Рукопись» сбацали настоящую рукопись. Или, во всяком случае, ее намалевал маразматик, секущий в каббале все до красного чувака, как великий мэн. У Якутовича говорили про Сатану. Я жалею, что пропустил мимо ушей почти все чудовищное построение Поди. Вначале он попросту цитировал сокровенные мысли всех — но он также создал систему (а скорее всего сам Сатана говорил его устами — так всем стало радостно от страха), а я в это время сидел на полу с Якутовичем и обсуждал проблему своего ничтожества, а Базиль ему все поддакивал, и только Вронская, а может быть, и Лопухова все слышали. Подя теперь сам ничего не сможет повторить.

Э, печать Соломонова в биса мать, где ты?

А я вроде Бога не боюсь?

15 мая 1977

Жека рассказал такую историю: однажды они с Чомбе забуханнные возвращались домой. Вдруг услышали звуки и побрели на них. Каким-то образом, перелазя через заборы и стены, они добрались до источника, т.е. окна, из которого лились эти звуки. Подсадив друг друга, увидели старого лысенького и маленького человечка, сидевшего за роялем в одних трусах.

16 мая 1977

Меньше всего меня тревожит дух этой книги — он и без меня живет на изорванных листках, испещренных слева направо, снизу вверх. Где-то в них спуталась моя кривая, но по-настоящему тяжело одно — хаос не становится мною, а беспрерывно существует в конкретном фрагменте времени, который создает память. Когда память притупляется, вернее, когда ослабевает тормозящая энергия памяти, позволяющая ощущать нас здесь (на этом стуле в 23.35), тогда нам девственно ухмыляется хаос, который можно сравнить с детской игрой «тарзанкой». Чтобы поймать ее — нужно, чтобы кто-то еще до тебя на ней раскачивался. Или хотя бы раскачивался уже ты сам — иначе она недосягаема. В этом случае под словом «хаос» я имею ввиду его вневременное существование.

25 мая 1977

У меня дрожат колени, но голова не кружится, как принято, а мерно раскачивается. Ее раскачивают два существа, которые поджимают поочередно колени. Одно существо похоже на башмак, другое — на редиску.

27 мая 1977

Картина в Дома Евгешки принадлежит конечно, кисти Рокотова, но то, что в семье никогда не было мало-мальски разбирающихся в живописи, а также отсутствие подписи и странные инициалы Е.Н.С. с обратной стороны холста начисто стерли из памяти имя автора, как, впрочем, и имя изображенного. С начала века и до младенческих лет Евгешки она лежала на чердаке рядом с другими портретами, терявшими постепенно части лиц и нарядов. Когда же из гостиной перебрались часы в комнату Евгешки, образовалось пустое пространство, которое мать не преминула заполнить наиболее сохранившимся чердачным портретом. У Евгешки еще в детстве появилась мысль, что изображенный вовсе не мужчина, а женщина и в этом предположении началось чувственное воспитание нашего героя, но уже лет двадцати он пугался с утра привычных глаз, таящих в себе некую двумысленную реплику на знание какой-то тайны. Статецкий не оспаривал то, что это женщина. Капитан же эту идею горячо поддержал, предположив, что может быть, это костюмированный портрет и отнес его к екатерининским временам. Когда он привел искусствоведа, Евгешка очень встревожился, боясь, что посторонний человек соприкоснется с его тайной, но искусствовед оказался человеком всецело практическим и только потирал ладони, стараясь, впрочем, делать это не слишком заметно. Через дня три он предложил продать этот портрет другому лицу, которого привел с собой и на отказ Евгешки не обиделся, а спросил его: «Что же тебя тогда интересует? Автор?» Евгешка и сам не знал, что же именно его интересует в этих глазах-обманах, его интересовало по-видимому время и точно ли — это дама, но он завилял, чем произвел на искусствоведа очень приятное впечатление, тот наконец, не вытерпел и после некоторого молчания вдруг преобразился неузнаваемо, сладкая, пошлая истома вырвалась на поверхность его лица, и он сказал: «Ее глаза, как два обмана, полуулыбка, полуплач, ее глаза как два тумана...» — и вовсе разнюнившись, сказал, чтобы он никому не продавал этот портрет. Больше он ничего не сказал, но просил разрешения приходить и смотреть его.

Кто такая Е.Н.С.?

Вскоре он узнает о Евгении Николаевне Строговой, вышедшей замуж в 1776 году за Евгения Николаевича Строгова.

Опять масоны.

Часы.

Маленький Евгешка прятался в детстве за маятник.

Ампилогов что-то знает о Е.Н.Строговой, но не говорит определенно.

28 мая 1977

Я ненавижу Тайну. Тайна, таинственность — для меня самые ненавистные понятия и качества, которые мне приходится открывать вокруг. Я признаю только нежелание во что-то посвящать (лень, что ли? Но если из-за этого я становлюсь обладателем тайны, я попросту ее забываю). Сколько тайн мне поверяли, и сколько их я забыл; как часто я бывал низок тем, что перебивал поверяющих мне тайны всякой херней; как часто я выбалтывал ее в чудовищно искаженной форме, если что-то сохранялось в моей памяти (и что еще хуже — как какой-то пустяк, забывая даже ее соль)! Но увы! — как они обожают тайны. Хотя, к слову сказать, ни одна женщина не является единственной обладательницей тайны. Тайны существуют для того, они полагают, чтобы тайно делиться ими (и как можно быстрее, иначе устареют), — и в этом я похож на женщин. А ведь есть «таинство исповеди» — во кайф — целый институт как не хранить тайны! А чуваки, что долго хранят тайны? Единолично причем. Они их записывают, а еще хуже — царапают зашифрованно, а то и значки выдумывают. Называется «эзотеризм». Дебилы и мудни.

Тайна — одна, и она никому не известна.

29 мая 1977

Кто этот легкий и бездумный пришелец?

2 июня 1977

Неадекватная идеология ЁМАСАЛА ХУХИС.

ЁМАСАЛА ХУХИС

КУСИС

ГЕМАШЕН

АДЗИПОСЕНС

ФОРТ

ФОРТ НОНСЕНС

БУ — БА

БУ — БА

КИБИНЯМ

КИБИНЯМ

Ёмасала 8 лет и один месяц ровно.

Что сказать о тех, кто жрал говно культуры, когда мы в Плютах 2 мая 1969 года основывали племя ЁМАСАЛЫ? Сколько еще необходимо десятилетий, чтобы мы, Великие Основатели ЁМАСАЛЫ, догадались о том, что такое ХУХИС? Вспомните Те Великие Дни Основания — не открылась ли нам судьба всех и каждого, Истина, наконец, о которой нельзя ничего сказать, кроме ЁМАСАЛА!

3 июня 1977

Хотелось бы мне знать, что я бацаю.

Вот я скажу: один чувак по поводу каких-то там хреновых представлений не хотел вводить в о б щ е с т в о любимую чуву. Она умерла — и вот он настолько в нее влюбился, что ввел в о б щ е с т в о. Вот если так сказать, то можно ведь и не писать роман.

Однако я его пишу — и целых, может быть, уже семь лет, а то и больше. Метод его такой: это якобы не роман вовсе, а полусон (именно полусон, а не греза). Структура его очень жесткая (как у По, например), но, блин, все плывет — вот-вот пропадет, а я опять — хвать, вот только что — хвать? Может быть, совсем не то. И все это в работу, пока не доберусь до жестокости и т.д. Да, полусон — не в картинках, а во фразах.

С «Вечным Жидом» дело обстоит иначе. Это всем хорошо знакомый роман в картинках. С «Приключениями Сёзи Хомутского в Москве» все совсем по-другому — это почти автобиография, только навыворот: все фантазии по поводу действительных поступков и событий и все поступки (и полученные факты) по поводу фантазий.

Только что я подумал, что живу двойной жизнью.

5 июня 1977

Нужно быть клевым мэном, чтобы покончить с собой, когда в этом есть необходимость, и не покончить, когда все потеряло смысл. Однако я сомневаюсь, что это говорю я, а не лгущий постоянно разум. По-видимому, невозможно описать самые черные минуты жизни, но ш о п о к а з а т е л ь н о — я все-таки взялся за п е р о, хотя каждое слово пишу очень медленно. Моя ситуация чрезвычайно проста — мне х а н а. Жрицетка меня не любит; сам я вряд ли клевый мэн хоть чуть-чуть, чтобы быть профессионалом; все — несерьезно (впрочем, какое там «несерьезно», если дара нет — ведь нет даже жизненной потребности в нем, одно времяпрепровождение в городе, где у меня нет ни единого друга). Одним словом: вряд ли я на что-нибудь годен, а без этого с моим ч е с т о л ю б и е м хана. Даже если самые великолепные при этом условия потребления фиников и абрикосов.

Но ведь и этих условий у меня нет. Родители мною тяготятся (и может быть, втайне ненавидят, ибо я, оскорбленный своим перманентным инфантилизмом, превращаю их жизнь в ад), отец очень болен, а что я? После каждого скандала сидеть и пытаться представить себя где-нибудь на стороне? Смешно, — куда я, блин, пойду, — мне даже пойти не к кому в этом городе, моем враге и убийце. Что мне делать, пресловутому никчемному одиночке, — у меня нет даже подвала, где я мог бы от всех скрыться.

Боже мой, у меня сердце женщины.

6 июня 1977

Бесчисленные случайности меня утомляют — я с ужасом гляжу вокруг. Не знаю, что делать со стеклом — оно прельщает меня постоянно, но я не выношу иллюзионизма. Carpe diem!

8 июня 1977

История одного мэна, который пришел в цирк в пятнадцать лет и не выходил из него до смерти: действительность ему казалась нереальной.

Другая история. Одна молодая женщина сказала своему новому знакомому, мол, напрасно он не подает виду, что они давно знакомы. И с явным упоением рассказала историю знакомства, впрочем, тут же оборвавшегося. Пока она говорила — у нее родилось сомнение, выразившееся в виде легких возгласов: «Почему у вас волосы темнее?» — или «Нос у вас более прямой!» — и даже «Но вы более красивы!» — хотя «Вы были обаятельней!» Все эти возгласы, правда, уносило ветром, в то время как она продолжала показывать свою полную уверенность. Этот же человек вдруг хлопнул ее по колену, что показалось ей неслыханной грубостью, и воскликнул: «Да это был мой брат!» В течение продолжительного времени он всегда находил повод вставить несколько слов о своем брате и всегда с оттенком некоторой пренебрежительности, отчего ей казалось, будто он хочет поколебать преимущества ее первого знакомства. Молодая дама явно заинтересовалась братом, но не показывала виду и очень удивилась, когда этот человек сказал ей, что брат его, находящийся в курсе всех событий в этом доме, — разумеется, с его слов, — проявляет к ней интерес. Не обратив внимания на самодовольство, с каким это было произнесено, она отпустила какую-то незначительную фразу, однако присутствовавшая при этом ее подруга, как только они остались одни, изложила все свои соображения. Этот человек вскоре надолго исчез, а когда появился вновь, причину своего отсутствия объяснил поступком брата, о котором не хотел распространяться. После долгих уговоров он, наконец, сдался и рассказал во всех подробностях о поступке и его последствиях. Молодая дама пришла в негодование и на прощанье поцеловала его в щеку.

Вскоре этот человек сделал ей предложение, но повернул дело так, что выслушает ответ по истечении тех месяцев, которые он будет отсутствовать. Скорый свой отъезд и столь длительное отсутствие не объяснил и откланялся с самым удрученным видом.

Недели через две, возвращаясь домой, она увидела молодого человека, поджидавшего возле ворот. Она приняла его за нашего героя, однако манеры и особенно темперамент его вскоре подсказали ей отгадку: «Это его брат!» Она тут же повернулась, но он схватил ее за широкое платье и стал говорить что-то бессвязно и настойчиво. В нескольких словах она выказала к нему все свое презрение — он отпустил ее платье, однако уже в воротах она воскликнула: «Как вы могли совершить такую мерзость?» От этих слов молодой человек пришел в ярость и закричал: «Так ведь это он, мерзавец, и сделал!» Ярость произвела на нее положительное впечатление. Она предложила присесть на скамью, чтобы выяснить все окончательно. В разговоре молодой человек называл своего брата слюнтяем и, когда все подробности были выяснены, только рассмеялся. Темперамент его покорил молодую даму. Утром он уже был принят в доме, а вечером узнал о предложении, сделанном его братом. Это сообщение привело его в уныние, что для нее было совершенной неожиданностью. В ее интонациях он услышал явный отказ своему брату, так что уныние было неуместно — и все-таки оно было и неразрешимость его не давала ей покоя. Однако на следующий день он был достаточно весел, и все последующие дни они провели вместе. Образ его брата побледнел и по истечении двух месяцев мысль о встрече с ним мало ее тревожила, хотя однажды ночью и вселила ужас, впрочем, ненадолго. Уныние же, опять охватившее ее кавалера в этом случае было понятно, и она всеми силами пыталась его развеять. Дело зашло так далеко, что в доказательство своей преданности она ему отдалась. По роковой случайности наш герой приехал в тот же вечер. Без каких-либо колебаний она сказала: «Нет». Наш герой тут же ушел. Через несколько часов она вспомнила о том хлопке по колену в самый первый день их знакомства. Вся история заключается в том, что брата у нашего героя не было.

***

Неожиданно пойдут проливные дожди, каких никто уже не помнил, и подмоют полбеседки. Под ней Евгений откопает голову казненного в первой четверти ХVIII века — в банке со спиртом. Это будет самый точный его а в т о п о р т р е т .

12 июня 1977

Один из предков Евгения должен обязательно участвовать в каких-то там войнах в Эфиопии вместе с... (забыл фамилию). Я имею в виду того, кто на одной свадьбе смахнул тридцатиметровую скатерть с посудой, а кончил тем, что привязался к семье, позабыл все войны.

13 июня 1977

Забываю, все забываю — ничего не остается в моем замысловатом аппарате памяти. Пришлось прерваться: пришли Вигдорчик и Шестаков. Шестаков понес слухи обо мне, Митяй вдруг с урчанием вскочил и побежал из комнаты, но попал не в туалет, а в кладовую. Всю ее заблевал. Шумная струя привлекла мое внимание, но когда я туда ворвался, Митяя не нашел и только спустя некоторое время, стоя в рыжей блевотине, обнаружил его под генеральскими шинелями. Шестаков почему-то решил сам за ним убрать. Что-то о Пилсудском и Якутовиче сплеталось у него в безнадежную фразу о чуде (о каком?) и последовал вполне конкретный вывод — что чуда меня в таз нахрен никакого нет в этом блин в дуст Якутовиче. Мне кажется глаза его безумные попросту от безумства. Светлые безумные глаза. Когда, наконец, они выметались, он сказал, что никогда ко мне но придет*, хотя и рад, что я не похож на Якутовича.

А вот что пожелаю, то и сделаю. Плевое дело мне отречься от всего, кроме своего образа жизни. А его я ставлю превыше самой черной йоги.

14 июня 1977

Само перекрестное движение из одного угла в другой порождает страсть, и я не в силах ее одолеть, хотя сердце бьется в грудную клетку, предупреждая об опасности. Я беру еще одно препятствие, и еще, и повторяю свои движения как можно усердней. Я не знаю, что именно я уничтожаю, но все это мое, и сознание побеждает меня. Вряд ли это наслаждение — это блин горе. Потом я сажусь в кресло и зажигаю попавшийся под руку окурок. Тоска еще не нахлынула на меня, я просто скучаю, сердце тоже ослабело, и мы вместе отдыхаем. Я перестаю быть тем, кто я есть; когда я уничтожаю, я перестаю быть одиноким, этот художник куда-то девается — художник, который не может мириться с существованием другого художника. — О! — Черт, я кажется сейчас что-то почувствовал, еще чуть-чуть, и я пойму.

СИЛЬНЫЙ СЕБЯ НЕ НАСИЛУЕТ

Лозунг, наверное, маоистский.

15 июня 1977

Я понимаю, почему Макасим предлагает заняться йогой. Но иногда я себя забавляю тем, что он втайне желает, чтобы я разлюбил Жрицетку.

Однако, лиши меня Жрицетки, т.е. любви к виталу, и меня постигнет склероз мозга, а это удел суперов. Я же гений низшего порядка, в оккультной иерархии — домовой. Я лишен власти, обидчив, хотя в нормальных условиях изобретателен.

17 июня 1977

Вчера записал карандашом: «Греция и неустойчивость». Сегодня уже не понимаю, что я имел ввиду. Человек, окружающий себя тишиной — существует в ней. Я всю жизнь страдал от неясности, путаницы, незнания. Я изыскивал способы обратить их себе на пользу и стал путаником. Я абсолютизировал свои догмы и ненависть к самому себе. Забавно было бы, чтобы я себя ненавидел и радовался всему дурному, что со мной случается. Называется «м а з о х и з а ц и я ф е т и ш и з а ц и и».

21 июня 1977

Брайнин сказал, что Федор Михайлович рядом с Чеховым — детский кошмарный сон, пустяк. А я ничего не понимаю. Вдруг мне стало как-то стыдно за себя, особенно когда он начал долго и обстоятельно рассказывать про осенившую его вчера вечером идею. Вот ее запись: «Ты, понимаешь ли, плоскость холста ведь в сущности неровная. Как асфальт, ты понимаешь, по которому дети рисуют мелом. И тянут свой мел по асфальту — и вдруг натыкаются на трещину, а из нее еще и трава растет. Траву тут же превращают в волосы там или дерево, а за ней улица, ты понимаешь, хорошо знакомая. За домом улицы этой не видно — но ты ведь знаешь, что там что-то творится: кто-то с кем-то пиздится или просто бредет. А в доме кто-то живет, может быть, ты сам. А?»

А я ничего не понимаю, какой-то я внутри неказистый и аморфный.

27 июня 1977

К концу июня я обычно измотан, подавлен и похож на затаившегося жука. К августу становлюсь желчен.

Сейчас я подавлен вдвойне: из-за того, что ни фига не делаю и что потерпел полный финансовый крах. Дернул же меня черт связаться с Ф-ном, поэтизирующим масоном и ублюдком, облапошившим меня аж на блин в таз 150 рублей. Плюс к этому пытавшимся меня еще идеально по-жлобски ограбить. Утешаюсь тем, что мои эскизы ему все-таки не достались.

Та я их, блин, сожгу лучше, чем позволю нажиться на них Ф-ну и компании. А вот Кускевичу я должен 100 колов. О таком мизере смешно говорить, — боюсь, что в скором времени я научусь рассуждать о копейках. Кучи бабок мне не нужно, мизер противен — вот так и раскачиваюсь в среде, требующей платы или не требующей ни хера.

«Лучше быть нищим, чем бедным!» Это мой лозунг, однако я все никак не достигну благословенной, проклятой Сатаной нищеты и прозябаю в бедности. Урок, который я извлекаю из нее: предоставь себя Богу и не трудись ради денег. От такого резюме я кабанею.

1 июля 1977

Чувствую себя отменно, как ни странно, по прошествии нескольких часов после утреннего умирания. Так плохо, как утром, мне никогда еще не было. Ворона сказал, что мое лицо зеленее зелени. Громан, собака, пивший наравне, чувствовал себя прекрасно. Говорят, что я трижды хотел выброситься с балкона и двор называл Вандомской площадью. А какого хрена «Вандомской», когда она квадратная, а двор круглый? Скорее тогда площадь Побед. Вообще вчера был праздник разнузданных пидарасов из вермахта. Громан сказал, что Роммель собирался поселить евреев на Мадагаскаре.

Вечером пошел к Брайнину. Тот признался, что две вещи его преследуют: натюрморт Сурбарана с апельсинами (лимонами?) и рука перед свечой Жоржа де Латура.

— Хочешь, я тебе все объясню? — спросил я. —Так вот, у Сурбарана был учитель, который раскрашивал деревянные скульптуры.

— О! Этого достаточно! — воскликнул Брайнин.

А вот история о дяде Верцайзера, повесившемся на восьмидесятом году жизни. Дядя был командиром эскадрона червоных казаков.

А Сергей Константинович Шахматский, штабс-капитан врангелевской армии, белоэмигрант, ныне натурщик.

А Толик Скакодуб, украинский националист, наркоман, столяр МХАТа.

А Егор и Сергей украли в «Елисее» коньяк, ставриду в томатном соусе и объявили ДЕНЬ СВОБОДНОГО УБИВСТВА.

А прохожий искал улицу Румянцева, а рабочие прибили на пустыре табличку «Улица Масловка».

А Амальрик — диссидент.

А Глазунов — художник.

А физик в Кащенке рассказал Брайнину, что земля полая.

А мы внутри земли.

А Тетянич превращает землю в рай.

3 июля 1977

Ничего нет более плоского, чем пространство.

Хамство родило психологию.

5 июля 1977

Какого хера мне так спокойно? Я отбросил все дела, сижу за столом, слушаю Crosby. Возможно, я уеду сегодня в Ленинград.

20 июля 1977

Вот вернулся из города, построенного марсианами. Прилетели, быстренько построили — и улетели. А шо ж тогда они строят на Марсе? А кто ж теперь живет в том городе, что они построили? Не марсиане.

Последние три дня жил у Чапы, расположившегося в нехилом мансардном этаже, уставленном дикой эклектикой. Вялость богемы напоминает киевскую. Но не жуткое одиночество коридоров, лестничных клеток, п р о ш п е к т о в, которое немыслимо безответственным способом превращают здесь в иррегулярно киевский кайф. Положено перемещаться по горизонтали и очень причем прямо, но нет — тщатся зигзагом куда-то ввинчиваться. Я же всеми силами (способствовало то, что я пришелец) стремился двигаться прямо и поворачивать под углом 90 градусов — и вдруг почувствовал сей город родным, как жизнь и могилу. На то и рассчитаны леблоновские штучки. Это, блин, поистине масонская формула: построить — значит расхуячить. А Петру надо было быть абсолютным гением и пидором, чтобы «усе духовнэ життя», какое вообще возможно в России, расквартировать в столь изощренно и исторически невозможных для него условиях. Русский человек на п р о ш п е к т е сходит с ума... — и мчится... — к полному капецу.

Посему, я полагаю, Ленинград надо сделать столицей Грузии: и мечта Петра сбудется — катаклизмов не будет. Впрочем, это я шучу в несколько неисторических рамках, поскольку наше правительство было осведомлено на тему капеца не хуже моего — и все позади: Москве возвращен статус столицы, никто по прошпекту не понесется, а тихо СДЕГРАДИРУЕТ на Садовом кольце в духе американских индейцев. Впрочем, опившаяся кровью масонская идея (а также неразрешимостью онтологического вопроса о цели, то бишь идеалом вседозволенности) уже воздвигла пирамиду — Калининский проспект — причину и прообраз грядущего Безобразия.

О, бешенство бешеных архитекторов! Волохан в Ленинграде сказал, выслушав мою идею «Праздника Хамелеонов»: «Так их!»

Сии мудаки, что возводят нынешний конструктивистский угар, неужели не понимают, что по архитектуре можно прочитать будущее народа? Эта формула, конечно, требует практической четкости. Можно превратить четкость в п о н т, однако ПОНТ всегда влечет за собой крушение иллюзий (вернее, является провозвестником этого варианта капеца). Хотя в бесконечном (т.е. нормальном) крушении и весь смысл этой житухи. Сии мудаки, конечно, бессознательно стремятся к тому, чтобы получить от Господа е щ е з д е с ь, а получая не верят, а только хрипят и срут под себя, проваливаясь в пустоту — в хайдеггеровское НИХТ. Те же, чей срок получить еще не пришел, чужого НИХТ не видят (что совершенно Господом обосновано) — и в том, что не видят, но бессознательно стремятся, и есть уже их наказание з д е с ь, еще до хрипов и усёру (которые, впрочем, уже снисхождение и на Благодать намек). Сознательно же они стремятся и безо всякого вмешательства Господа создать все необходимые условия для получения от Господа еще з д е с ь некой с у б с т а н ц и и, изначально враждебной их природе. (Так я, для пущей объективности, вынужден именовать то, что для простого христианина всегда было человеком.) Очень даже легко ощутить прелесть осыпающихся иллюзий. Со временем же наиболее юные иллюзии с т а н у т истинными — когда мы окончательно разучимся соображать на языке, который не хранит никакого, кроме сатанинского, опыта и осыплется вслед за иллюзиями. Пока же на я з ы к е простом, как валенок, сообразим и заявим, что первейшая иллюзия из всех — МИР — никуда не может осыпаться, как никуда не можешь осыпаться ТЫ САМ, а смерть всего лишь техника восприятия МИРА е щ е з д е с ь. Тогда тотальная и бесконечная иллюзия — МИР — осыплется, и ТЫ не ощутишь прелести... но радость.

Лучшее в Ленинграде — модерн, — когда осыпалась позитивистская иллюзия, и пространство человека стало «разумным». ДОЛОЙ ЧЕТКОСТЬ! Кандинский пишет «О духовном в искусстве», а Шпенглер — «Закат Европы»— влияние планет было столь сильным, что у варваров развилась склонность к самосознанию, русские сошли с ума и выбежали на п р о ш п е к т, грузины — агенты буддийского колеса — по вавилонским башням модерных лестниц ввинтились в «разумное» пространство и учредили строительство заколдованного будущего. Художники занялись каббалой и породили квадраты, летатлины и страшные проекты конца света. Третий Интернационал — эта вавилоно-пизанская башня — добавил нечто свое к проектам конца света, приняв в горизонтальном положении вид турбины. Но планеты разлетелись, прошпект кончился, русские остановились — размером в конец света предстало перед ними гигантское колесо перерождений. Призрак коммунизма пытался застрелить себя социалистическим револьвером в 1930 году. Мы оказались умнее и жалче: мы отказались от истории, обнаружив призрак во всех углах тысячелетий, и окунулись в бездны тайн. «Как мироощущаешь — так и пропорционируешь». Так и умираешь.

21 июля 1977

Не выходит из головы Библия с дневником на полях.

Поля, а также желтые страницы, вклеенные в Библию, исписаны бисерным почерком, который мы разучились читать. Почерк очень важен. Например, в конспектах Толстого я понимаю одни лишь буквы, смысл же ускользает как лепнина в классических дворцах. С этим дневником иное — букв я почти не разбираю, но все понятно. Вкус окислившегося серебра. Это будто сцена из чужой жизни, в которой подают прибор, в то время как заговорщики уже крадутся по лестнице.

В Михайловском дворце мне показали табакерку с вмятиной, оставленной затылком Павла I, потом лестницу, по которой поднимались заговорщики, и в ста метрах от нее — дверь в комнату, где жил Достоевский. Сконцентрированность истории в одном месте предполагает ощущение времени; однако «ощущение» рождалось где-то над головой, заставляя учащенно биться наше сердце — и только, тело же в недоразумении зависало, как в воздухе. Избавь себя от вопросов — и почувствуешь отсутствие времени, или свихнешься, воплощаясь одновременно и в Павла, и в табакерку.

Иногда я удивляюсь тому, что пишу, особенно после того, как занимался совершенно похабными делами. Было бы ценнее описывать именно эти похабные дела, искажающие якобы обо мне впечатление (точнее, изображающие меня в подлинном, вот как есть, забацанном свете). Весь мой день — это похотливый поиск удовольствий (но, признаюсь, чаще фантастических, чем действительных). Обычно они занимают более чем скромную часть моего дня, но порой — сутки и более, как сегодня и завтра еще. Если прибегнуть к конкретной терминологии, дело это вполне заурядное (особенно для т о в а р ы ш е й). Для меня же это — бесконечный половой акт. Иду — зовут.

23 июля 1977. 4 часа утра

Все, что мы видим, мы перелагаем во что-то звучащее (пожалуй, что так), а то, что слышим, — пытаемся отложить вдоль артерий. Но, блин, дикие визуальные формулы, неподдающиеся записи, так и норовят протянуть щупальца внутрь артерий.

Возможность при первом взгляде на женщину ухватить ее эрогеннный подол выбивает черные клавиши из фортепиано — оно звучит мастерски, но жалобно, как мимо летящая пуля. Вот «Кто я?» — это пуля, угодившая за атмосферу, а за ней — нет смысла, воли, чувства. Там нельзя умереть. В воде ничего не отражается, а зеркал просто нет.

23 июля 1977. 4 часа дня

Наконец-то дни, которых я боялся, уходят — осталось несколько часов. Я боюсь таких фраз: неприятно сознавать себя в их в власти, — что поделаешь — ничего нельзя предвидеть. Нам кажется, что мы предчувствуем — это неправда, ничего этого нет. Нас можно сравнить с сосудом, в который сливают остатки пиров, чтобы напоить слуг. И то, что случится — уже прожито, и то, что позади , что оставило трепетный след или отталкивающий шрам — нам еще только предстоит. Я чувствую, как спокойствие покидает меня где-то там впереди нескольких часов, первый симптом я обнаружил в вялости, а сейчас это уже почти сонливость.

Еще до отъезда в Ленинград я собирался подробно рассказать о л е с т и , ее смысле и величии, и может быть, даже о л е с т и, как об одном из непременных условий всеобщего благополучия. Лесть — это бескорыстие, как артистизм, и такова же ее природа — эгоизм, который может взрастить любовь ко всем и вся, но это будет еще не сама любовь, а лишь намек на нее, и здесь эгоизм может впасть в нелюбовь и ненависть. Только... А — фигня все это.

В С Ё — Я У Е 3 Ж А Ю.

2 сентября 1977

А теперь я вернулся. Меня обманула уверенность в том, что предчувствия никоим образом не соответствуют предстоящему нам отрезку времени. Предчувствие — это вода, собравшаяся на сгибе лепестка. Мне что-то показалось...

15 сентября 1977

Наконец-то дом стал маленьким окопом. После бегства из-под Серпухова все обозначилось прежним устойчивым знаком «I’m absolutely indefferent», — можно так сказать по-поводу . Фиолетовые цветы возле моего стола располагают к фантазиям. «Наденьте мои костюмы — вас никто не узнает». Все памятники разрушить, оставить только памятники Мендельсону, а если их нет — поставить немедленно. Необходимо также, чтобы у каждого в доме стоял его бюст, а в кармане была маленькая его куколка. Можно даже, чтобы все умерли, остались в живых только памятники Мендельсону.

17 сентября 1977

Жрицетка еще в Одессе. Восемь дней тому назад, нет — десять я надеялся попросту улететь к ней и был настолько в этом уверен, что временно забыл свой сплин. Даже не в меру распустился, так что Бродский, бацавший мой портрет, проникся ко мне доверием.

Может ли быть человек надежней того, кто в один миг расстается с дорогими сердцу вещами? Сие подвиг. Действительно, как ни скептически это звучит, теперь, когда я не улетел к ней, это выглядит подвигом. Я не уехал вместе с ней в Одессу из Симферополя, когда она только и мечтала об этом (отчего целая цепь неприятностей потянулась по всем моим действительным и предполагаемым реальностям), не улетел из Москвы (а это уже действие цепи) — житуха моя, как резиновый сдутый и проколотый мяч, выворачиваемый любопытным метафизиком, будучи моей, потеряла всякое подобие моей собственной и принадлежащей мне одному житухи. Я не хочу даже загадывать, какие неприятности сулит мне моя глупость и неповоротливость, — блин, а еще корпус быстрого реагирования!

А ты, Сатана, курва твоя мать, где спишь, бездарная тварь, победитель калек? Или ты работаешь теперь на коллективное бессознательное, и слуги твои экстрасенсы? Посоветуй им дрочить побольше — может быть, они задушат свой дешевый ментал и отправят меня в Одессу! Нет, они давят себе чирьи, не ведая того, что писец им настал, — я сделаю то, что пожелаю.

18 сентября 1977

Нелепость, следующая одна за другой, вдруг оказывается звеном какой-то несокрушимой логики, которая поражает достаточно впечатлительный рассудок — тот же в свою очередь воображает ее необходимым условием творческого процесса.

22 сентября 1977

Рефлективный метод, лежащий в основе моего творчества приводит к тому, что называется «логикой фикции». Известно, что действительно случившееся бледнее фантазии, по этому поводу возникшей. Однако, прием разграничения — т.е. отчуждения действительности от фантазии — влечет за собой появление целой группы приемов, стоящих за дверью такого отчуждения. Первый прием -концентрация внимания на глубинной мизансцене, т.е. мимо объекта; второй — само внимание -низводится до уровня взгляда мимоходом, «беглого взгляда»; третий — ослабление заинтересованности, желательно до нуля интуиции и анализа; четвертый — деобъективация, сон; пятый — отсутствие конфликта между реалиями; шестой — почти полное отсутствие монтажа. Имитация абсурда вводит логику действительного — фикция становится действительностью, и исчезает надобность в авторе.

25 сентября 1977

Завтра улетаю в Одессу. Что происходит — непонятно.

16 октября 1977

К старому дому Е.Ардашева был пристроен флигель в стиле модерн. Е.Ардашев привык смотреть на мир через огромное круглое окно.

Отрывок из письма Сёзи:

«Любимая, не знаю, получишь ли ты мое письмо, может быть, ты уже умерла. На всякий случай я брошу его в почтовой ящик — смешно до ужаса, может быть, письма никогда больше не будут из него вынимать. Вчера, спустившись почти к самому Быстрецу, я услышал Болеро Равеля — музыку конца света — знак, что вот-вот человечество вымрет, останемся, может быть, только мы. Я подумал: почему в зеркале все отражается справа налево, а не вверх ногами?»

20 октября 1977

Один монах на пути в Афон встретил другого и спросил: «Почему я все-таки иногда сплю?» Тот ответил: «Не носи сандалии!»

Зачем делать что-либо? Можно желать его.

23 октября 1977

Из дневника гома:

«Пошли бесконечным эшелоном серенькие дни, которые проносятся как вагоны».

Гом часто садился за свой дневник и не мог вспомнить ничего интересного. После одного для него очень важного вечера он вспомнил, как другой гом рассказал ему об ограблении одной старушки — коллекционерши. Позвонили — она открыла — сняли шляпу — и прямо ей по голове — а в шляпе три килограмма свинца... Гом написал красивым почерком:

С У П Е Р Г О М Ы

28 октября 1977

Теперь, когда работа то идет, то лежит по нескольку дней, или же я валяюсь на диване по нескольку дней, можно попытаться о ней не думать... Во, кстати, гом записал в своем дневнике: «Идеи летят и падают, как комары».

И еще:

«Если взял перо — зачем писать?»

И еще:

«Нас нет, мы ничего не ощущаем».

19 ноября 1977

Я не могу сказать, что вокруг меня нет людей. А жаль. Они есть — и очень много их — и никаким усилием воли я не добьюсь их исчезновения. Воля — понятие коммуникативное. Потому никаким усилием воли я не смогу создать пустыню. Если говорить о пустыне, то ни в коем случае нельзя говорить обо мне. Я исчезну вместе с людьми.

Волохан слишком педант, я слишком рассеян — он видит то, что в нем, я вижу то, что под моими ногами, или над головой, но никоим образом не одновременно и то и другое. Вряд ли он хочет избавиться от себя, я же — хочу; он стремится, я хочу, он — на пути, я — в колодце. Господи, сейчас я прыгнул бы в колодец, ведущий в Ад, ради обладания — вот сейчас — Жрицеткой.

23 ноября 1977

Приходится признать, что конца света мы не дождемся.

25 ноября 1977

Можно любить людей или не любить, можно убить их, ненавидеть или сопереживать каждому, можно быть к ним безразличным, забыть о них, но я не могу — меня в таз — быть не ими, быть не каждым человеком.

И вряд ли кто-то может, а вот стремятся же, меня в таз. Это все равно как лечь на землю, полететь на аэроплане, схватить свой нос или ущипнуть за кожу.

Лучше быть пидарасом, изнасилованным фашистом, лучше сосать болт президенту, лучше носить за зубами блевотину тракториста, умываться говном и ссать себе в рот, чем стремиться.

27 ноября 1977

В себе я люблю вот что: если я что-то бацаю — я думаю так, как это «что-то». Я не меняюсь, и ничто не меняется, но в длительности открывается множество неизменяющихся вещей — и от каждой из них путь к другой. Я неизменно бреду, как последний мудак. Когда я подохну, я приду к самому себе.

А умереть — это себя постичь или ощутить? Умереть — это что за лажа? В том, что мы делаем, мы прежде всего пытаемся ощутить самое себя, т.е. умереть в полном смысле слова.

Я помню, как я набросился на Брайнина с угрозами и обвинениями, когда заканчивал его портрет. Я обвинил его в том, что он согласился мне позировать.

28 ноября 1977

Опять чувствую себя неспокойно. Не хочу сказать, будто я что-то предчувствую, но я обратил внимание на то, что вот уже несколько дней не думаю о Жрицетке, но думаю о том, что не думаю. Я, следовательно, боюсь себя разволновать, и эта боязнь превращает меня в человека, пробуждающегося от кошмарного сна — пробуждающегося вот уже несколько дней. Может отвлечься? Но как отвлечься от пробуждения?

29 ноября 1977

Зима наступила несколько позже, чем я ощутил это ногами, а в воображении моем уже так давно проносились снежные вихри, что я отнес их к области утопий и попросту не собирался верить в их реальную связь с размеренными движениями, которыми я сопровождаю свои смутные мысли.

Но нет — получи в дыню.

1 декабря 1977

Сомнение — компенсация за нестабильность; если бездеятельность порождена сомнением — верный признак, что ты дурак.

5 декабря 1977

Страх! Мне кажется, я понимаю, откуда он у меня, особенно перед неясными силуэтами. Мне кажется, я понимаю, откуда у меня любовь к фотографии, снятой на солнце, и почему сейчас я всеми силами пытаюсь внушить себе, что я человек эмоциональный, ну, прямо, средний европеец — пьяный австрияк или чухонец. Моя природа требует отторжения страха, низведения его до уровня помехи по радио. Я не боюсь оказаться ночью в незнакомом лесу, т.е. я боюсь, только гораздо меньше, чем оказаться ночью в комнате, в которой вечером побывало до хера эмоциональных людей. Интересно: а все они работают в КГБ?

6 декабря 1977

Та энергия, потраченная мною на то, чтобы Жрицетка осталась со мной — невосполнима, как будущее, и если теперь мне кажется, будто я стал достаточно спокоен — то это вовсе не приобретенное спокойствие — это утраченная энергия. Раньше, если самые незначительные предметы могли совершать вокруг меня каббалистический танец, если они вселяли в меня мудрость, которую я в них подразумевал, если одно прикосновение к ним было трансцендентно, то сейчас я слеп, а мои пальцы — мертвая плоть. Я больше не полагаюсь на интуицию.

Возможно, это попросту неправильно поставленный вопрос, и нельзя полагаться на интуицию, тем самым лишать себя возможности незахуй и незапрахуй, безо всяких там веских доказательств и откровений, чудес и бытовой магии — просто так верить. Можно, конечно, обращаться с интуицией как с детородным органом.

13 декабря 1977

У меня всегда будет чувство жалости к тем, кто родился после тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.

16 декабря 1977

Я не могу понять слабость моих друзей, я только сожалею, что они слабы, вызывают во мне раздражение и отпугивают. Мне часто неловко с ними встречаться. Я с большим удовольствием общаюсь с пидорами, кретинами и авантюристами — т.е. со всеми, кто живет хотя бы интеллектом. Но коротать свой досуг с теми, от кого ждал величайших свершений, и продолжать на эти свершения надеяться — уже машинальный акт маниака, невероятно тоскливый, ибо время наполняется желтой краской, пересыхают моря, и одиноко стучит сердце.

Великим свершением теперь было бы плюнуть на свои занятия, перестать перемешивать свою вялость с головной болью — но они не могут отказаться от любимой привычки, в том-то вся и беда! Я развратил себя тем, что не любил их просто так, а обязательно за возможность великих свершений. Теперь мне недостает столь знакомого с детства восторга, и мне стыдно смотреть на их уверенные и обреченные жесты, но еще более мне стыдно, что я должен понимать их, когда я не хочу этого, не хочу отвлекать себя от собственного величия, ради неприятного ощущения, что вместе с их взглядами на моем лице оседает время, которое я не могу спрятать между страниц, а вынужден чувствовать его щекотание — такое же, как если бы по лицу ползали мухи.

26 декабря 1977

Если я умру сейчас во время этой болезни — я умру от жалости к себе, т.е. — как написал бы эпический автор — умру от тоски.

27 декабря 1977

В солнце сгорает наше время. Когда оно спалит его окончательно, тогда и потухнет. Ничего термоядерного, как все полагают, там не происходит, — просто наше вполне забацанное движение не может примириться с тем, что любое когда-либо происшедшее — все прошлое — просто некая устойчивая субстанция. И вот это вот движение и является отрицанием устойчивости происшедшего, определив ему место исчезновения — солнце. Так что в солнце не просто сгорает наше время — оно, этого сгорания, причина и следствие.

Часто, когда я беру эту тетрадь, я с тоскою думаю, что она никогда не кончится. Для меня очень обременительно уже то, что только в ней я с полной безотчетностью совершаю знаконаписание, а это очень расслабляет и отвлекает от серьезных занятий. Когда она кончится — я напишу с превеликим удовольствием слово К А П И Т У Л Я Ц И Я и действительно капитулирую, разошлю всем открытки с радостным сообщением, что я в сущности Х Р Е Н.

31 декабря 1977

О, как тяжел этот предмет на моей спине, похожий на самолет.

3 января 1978

Письмо:

«Дорогой, мне трудно сейчас писать, однако я вынуждена это делать, труднее будет говорить с тобой, ты всегда не понимаешь, оставь меня, прошу, никогда не приезжай, я могла бы исписать целые страницы, как я не хочу тебя видеть (но это сверх моих сил), как я не желаю даже думать о тебе, и как я была бы благодарна, чтобы это письмо было последним, что бы связывало нас, — не видеть тебя, не слышать о тебе, не помнить, мне омерзительны предметы, к которым ты прикасался, и я сама (а ты меня ведь трогал, это невозможно забыть), ты захочешь тут же приехать после этого письма, но я тебя не приму, так что не приезжай, ты даже не можешь представить себе, как я тебя не люблю и не желаю тебя видеть.

Догадайся Кто».

15 февраля 1978

Только ограничив себя, замкнув в тесных комнатах, можно обнаружить способность к самореализации. Сейчас я описал вокруг себя и ни один черт не посмеет переступить черту. Мало кто так мытарствовал учась, мало кто был так способен к учению: постигать, забывать, чувствовать свою силу и опускаться, как праздничный шарик (а я, по-прежнему, чуть что — так и опускаюсь во все колодцы, меня хлебом не корми — дай поучиться; в этом смысле я уже сам учитель). Сейчас мой колодец — по ту сторону Сезанна. Там, где напирают с одной стороны Курбе и Милле со своим реализмом, а с другой — импрессионизм. Конкретно — Эдуард Мане. Но не только он, а и все, в ком есть это сбалансированное шагание между реальностью и музеем.

Мне необходимо все это определить: во-первых, потому что во мне это есть; во-вторых, потому что я двигаюсь к тому, что во мне есть; в-третьих — чтобы иметь четко обозначенный период. Я его назову — о л и м п и й с к и м — в честь героини Астрюка, подарившей свое имя самой охеренной картине в том, что называется «живопись» — «Олимпии» Эдуарда Мане. Конечно, у меня нет Бодлера (а на фиг он мне?), но у меня будет своя группа, дайте срок (скажем, блин в сраку, года три). А о чем еще можно думать? Итак — ОЛИМПИЙСКИЙ ПЕРИОД.

24 февраля 1978

Так мало времени я уделяю этой книге! Ощущения уходят, выветриваются, как запах табака из моей комнаты. Странно, что время не движется вспять — это противоречит логике вещей -капец! — ну, пусть тогда хоть движется вперед. Его упрямства я не стерплю — а что, если сбацать такой в духе НЛО себе ход мимо? Как бы так пройти мимо этого тупого, как молоток, забацанного и заткнутого в жопу, времени? Вот бы стать прохожим — таким себе Ортега-и-Гассетом неподвижности! Моя родина — встревоженная днем стая волков, или уснувший асфальт... Ну не дикий ли кайф быть сраным поэтом, быть дворником в пять утра, быть веерной пальмой в ботаническом саду, быть тушью в баночке, быть кисточкой Ван Вея, быть меланхолией и благородством, углем в печке, ваточкой в ушах, лаком на ногтях, мусорным ведром, буквой, шумом?! Как чудесно не быть, не жить, не чувствовать, не спать, но только, если голоден, обязательно поесть! Как прекрасно быть сытым н е б ы т ь. Как прекрасно сидеть перед домом врага и подстригать на ногах ногти!

28 февраля 1978

Я уже несколько дней думаю об одной херне — я думаю: было ли какое-нибудь преимущество у меня, когда я хотел умереть перед нынешним моим состоянием, когда я просто ношусь с этой мыслью? Скажем так: вот он идет по улице. Кто? Некий адекватный культуре персонаж... потому что он неадекватен ей по соли своей — миссии персонажа культуры, то бишь некий неудачник, а также праобраз персонажа совершенно состоявшегося — авангардист, в том смысле, конечно, что не авангардист, поскольку сознательно отказывает себе в уютном инфантилизме авангардизма, почти что крайний реакционер, что-то вроде сталиниста эпохи Столыпина или абстракциониста эпохи классицизма, но и цепелинщик эпохи НЛО и пьяница эпохи йогов. Вот он, скажем, идет по улице... и мне неприятен. Почему? Да потому, что мне неприятен человек с моей походкой. Пошел ты на хрен! Неудачник...

Неудачники бывают двух родов: философы и русские. И те, и другие расщепляют атомы. Хотя всякому понятно — расщепление есть идиотизм. Любой чувак понимает, что природа враждебна и ее необходимо уничтожить. Но расщепление — не путь к уничтожению, не путь , потому что я д р а, которое нужно расщепить — нет. Русский, который еще не неудачник, все равно солипсист, и в я д р о, если его не разуверить на школьной скамье, верит от рождения. И если его не разуверить, а потом еще и не лишить водки — он начнет,сперва на пробу, что-то такое городить с пространством: вертеть его и бросаться им, а потом, натешившись и убедившись в своей над ним власти, обматывать его вокруг себя, а под конец — строить из него шалаш (философское название «сфера»). Потом берется за время (в шалаше его нет) и то, что было в ХУ111 веке называет III-им тысячелетием до н.э. Попробуй ему скажи, что всяческие там Царства египетские, Сократ, Цицерон были в ХVIII веке, он тебя на месте убьет. А тем более, если скажешь ему, что он сам живет в Эпоху Просвещения. Короче, вытянув все это время до безобразия в какую-то черт знает где сходящуюся линию, он хавает идею ядра за реальность и принимается... вспомнив почему-то душу. Вообще это несуществующее в реальности ядро он расщепляет исключительно ради души. А душа, он не сомневается, это чувак, пришедший с той стороны шалаша. А мне вот хочется подохнуть, потому что я никогда не умирал, зато видел сны, а этот мудель с ядром того мне не позволяет, хочет меня обессмертить. Он как бы уже расщепил это ядро, он уж ветры покоряет (опять — как бы), и все свои чудовищные построения — всю муть о пространстве и времени — забыл (как бы) — он уже хавает идеальное время и там, если позволено, Бога, а все, чего нет и что есть выдает за сатанизм — и даже меня, потому что я и вся моя жизнь без бессмертия его не устраивает. А не устраивает потому, что если я не бессмертен, то он уже совсем тогда говно. И тут является Фрипуля и говорит: «Называй меня теперь «Я», потому что ты мой блок». — «А хрен тебе», — говорю я — «Нет, я тебе зараз докажу. Вот — я то, с чего началась Земля: Я — блок — о. А ты — ожившая земля». — «А хрен тебе», — говорю я . — «Ну хорошо, ты — оживший Фаэтон. Ах ты, вредный тип, хочешь умереть? Это от того, что ты — человек, оживший Фаэтон. Но ты не умрешь, ты меня должен будешь еще воскресить!»

3 апреля 1978

Я чувствую необходимость затеять с Максом переписку: это поможет моей оставшейся жизни придать смысл. Зачем мне этот смысл?

Дело в том, что я заметил нахально выставленный из моего тела чужеродный член, прижившийся довольно основательно, — так что можно спутать его со своим, если думать о себе поверхностно. Я, кстати, так и думал о себе, пока этот член какая-то блядь не откусила. Вот он валяется сейчас передо мной, а мне до фени, — где же капец, который, естественно, должен последовать за откушением? Значит, он не мой, этот член. Я глубоко о себе задумался, а блядь подсказала, что если он не мой, а все-таки член, то тело у него, хоть и не мое, быть должно... чье-то где-то. Вот почему я решил затеять с Максом переписку: может быть, это его член?

Я впадаю в раздражение, глядя на член, в Великое Раздражение — и наступает Упадок, когда философы строят плотины, а императоры пишут трактаты. Я называю этот член — Членом Раздражения, и мой ум, ставший трусом от трактатов императоров, называет тело этого члена — Телом Раздражения (даже если это тело Макса). Мне хотелось бы отчетливо представить это тело, чтобы не гадать в смятении от собственных названий, чем сие тело от меня отличается и чем похоже? Но представить я ничего не могу, и мне остается одно: знать, что это не мое тело.

6 апреля 1978

Четвертого и пятого ничего нельзя было поделать.

«Что это за рок такой?» — спрашивает Лили, сидя на диване. В Киеве ее ожидает сумасшедшая жена джазмена Толика и еще какие-то монстры с ножами. «Какой там рок, — говорю я, — это все, на что ты способна: на то, чтоб тебя урывали, выбрасывали с балкона и махали перед фейсом ножами». — «А почему?» — спрашивает Лили. — А потому, что ты н и с ч е н к а п о д з а б о р н а я».

9 апреля 1978

Сегодня у Жрицетки день рождения.

Вчера сканала Лили к джазменам и ножам. Без Жрицетки я привык быть, а вот без Лили тоскливо (хотя и с приятной, сладостной, как губная помада на фильтре, тоской). Тоскливо, ибо мой несчастный идеал жизни возник вместе с Лили. Он был лишен и ума и безумия, он — сон, пробужденный ото сна. Я становился Лили, когда смотрел на нее, ибо уже мог превратиться в карлика, идущего мне навстречу. Я это мог, пока вдруг однажды карлика не обнаружил — он превратился в меня раньше, чем я успел его заметить. В нем было и желание, которое мне и в голову не приходило удовлетворять, так как попросту забывал о нем, — евнухом наслаждался уродством, имитирующим красоту, хотел стать мужчиной, а любить хотел женщиной женщину, потом любить себя, и желание удовлетворялось самим желанием. Обалдев от ее присутствия, мне хотелось побыстрей ее выпереть, но выпирал себя, приобретая облик то Гетона, то этого сраного джазмена, падающего в обморок от собственной игры на фортепиано, то Саламухи, то еще какого-нибудь мудня — и — о счастье! — не был собой ни одной секунды. Ее не нужно было трахать, давать в рот, мастурбировать, поскольку она не была женщиной, не нужно было проникать в ее нутро, сопереживать и вести жалкую игру в коммуникации, поскольку она не была человеком, — она была роботом, сотворенным не мной, но бредовым моим сном.

Впадая в ошибки, которые во мне с негодованием отмечал профессионал, я радовался, что нахожу в себе отвагу их не исправлять. Но стоило только Лили наконец-то выпереться, как появился социальный фантом разума в облике Брайнина, которому она сказала: «НЛО — наши маленькие карманные зеркальца», — и я растерялся и не слушал глухой шум Великого Раздражения, стал у м н ы м, исправил ошибки.

Послал то бишь свой идеал и возлюбил Жрицетку, как миф о какой-нибудь греческой чуве, открывшийся провинциальному поэту-онанисту.

10 апреля 1978

Дай Бог всем счастья, не избавляй от страданий, соедини любящих и разлучи, не искушая разлукой, пошли подонков и дай мне силы оторвать им всем мудя. Какого хрена им всем от меня надо?

16 апреля 1978

Если Жрицетка не приедет, — а я пока не теряю надежды, — произойдет то, чего я боюсь (хотя я боюсь и того, что она приедет), а потом уже будет неважно (если она не приедет, а так и случится, наверное) и мой страх станет воспоминанием. Однако, моя мечта — жить и работать со Жрицеткой. И ожидание этой мечты может меня убить (даже если она приедет), может убить само желание работать. Это будет выглядеть так: «Вот она приехала. Так ты работай».

Сейчас я подумал вот о чем: что-то много вещей могут меня убить. Чуть что — так это меня убивает. Такое впечатление, что я сам для себя нереальный, что я представляю себя каким-то дико нервным (из-за прихоти какого-то унылого режиссера) персонажем, причем эпизодическим (но опять же из-за какой-то прихоти, навязчивым, красной нитью вплетающимся в многосерийный фильм, которым является моя жизнь). Ну что за бред! Излюбленная мною поза забацанного вождя Ёмасалы, чисто внешняя, действует на меня столь же сильно, как если бы я был воплощением окружающих меня т о в а р ы ш е й! Ужас!

Ну, перед самим-то собой не стоит все-таки играть в кошки-мышки — не реальность, мною провоцируемая, является кошкой, но я сам... и игры со Жрицеткой, признайся себе в конце концов, полностью тобой контролируются... Так что сиди себе и не воняй. Тебе попросту нравится находиться якобы в неведении: мол, что происходит? За что мне это все? Это ты кому-нибудь другому расскажи, писатель хуев! Берешься за авторучку — пиши так, чтобы было интересно, а скучно уже написал твой старший товарыш Кафка, этот психологический аферист. Пиши открыто: я, Шерстюк, садюга, выябусь как хочу, совести у меня нет, но охеренное воображение по части выебонов, однако лентяй — люблю, шоб чужими руками... Тьфу!

20 апреля 1978

Куда подевалось мое раздражение?

На этот вопрос не буду отвечать.

А что на обороте той записки, на которой я прочитал: «Я все отменяю»? Там кажется нет точки? О, наконец-то вспомнил: «А = Б».

2 мая 1978

Боже, я взял эту тетрадь в руки, когда время эту тетрадь не брать. Не брать, забыть, не любить, поспешить в дом с крутыми лестницами и расшибиться с шестого этажа. Со ступени на ступень подниматься, прислушиваться к сердцебиению — эху своих шагов. Порожденные шумом мысли и отдаленные тихим покачиванием головы — не моей, чужой, вот такой головы (здесь рисунок) мысли — путники, которых миновал трамвай номер Я, их еще называют прохожими, а мой сосед называет их «кем-то», мысли — кто-то, кого я не помню, но силюсь коснуться, отчего и кладу руки в карманы, вот такие мысли я имею ввиду, шагая со ступени на ступень, пока есть возможность переносить боль, страх, пока есть такая возможность, шагая и переживая каждый раз ненависть, видя коричневые, серые двери, номера, звонки — ненависть, которая никак не наполнит подъезд, парадное, лестницу, не проникнет через замочные скважины в коридоры, комнаты, чайники, кровати, не упорхнет в форточки, окна, вентиляцию, унитазы — ненависть, которая никак не пробьется из ненависти в мысли-спутники и даже не упадет с шестого этажа вместе с моим телом.

4 мая 1978

О, Великое Раздражение! Я сижу на Патриарших, передо мной коричневая утка с бело-зелено-черным хвостом раскачивается на решетке, поворачивается и исчезает на секунду в отражениях фатального дома — и появляется, уже с другом — на его бледно-зеленых стенах, сначала под деревьями, потом — выше. — «Неужели они улетят?» — с надеждой думаю я, — нет, они описывают только круг, деформируясь в небе, которое стремится их опередить, обогнать их для моего глаза, — ах! какое небо! — серое, самовлюбленное, мой оппонент и шпион, так и норовит заглянуть из-за спины, да еще и взвалиться на плечи, надавить на шею, зачеркнуть слово.

Смотрю на растекшиеся ветви, поворачиваюсь — растекшиеся стволы, не видно, как они врастают в землю, откуда они поднимаются, шелк высыхает — я поднимусь сейчас... и она тоже.

Ночью была гроза. А я спал. — Какой-же ты дурак, — говорит Дорошенко — а я не спал. Всегда боялся грозы, а эту нет. Это была моя гроза.

6 мая 1978

А.Ардашев не понял войну: ни когда она началась, ни когда кончилась. Хронология его жизни никак не связывалась с хронологией войны. Правда, осенью четырнадцатого, когда бросал университет, говорил: «Это для меня война, это я ее придумал, это я люблю смерть». Когда же под Тулой его руку ловко срезали ниже локтя, вяло подумал: «Вот бы срезали повыше, не ходил бы с крючком». А этот всадник, или как там его, мог бы теперь и вовсе убить, но не убил — отвернулся и забыл. Спину его Ардашев хорошо запомнил — ничем она от других спин не отличалась. А в сумке Ардашева лежал приказ Деникина о прекращении наступления. И ничего этот приказ для Ардашева не значил, потому что Москва была для него чужим городом, — он был в нем однажды, проездом из Петербурга, хотел было погостить, но одного дня у первых подвернувшихся родственников ему хватило, чтобы со смехом вспоминать о том, что называлось средней полосой и еще как-то — как кто мог, так и называл.

Но другая его болезнь — не крючок вместо руки, который никак не становился жестом, а лишь двигался по воздуху отдельно от тела, — другая болезнь, когда в легких вырастают гнилые яблоки, отвела его в самое подходящее место и в самом подходящем году. В том месте Ардашев побродил и прижился — без особенного, однако, восторга — скука в его новом доме и веселье хозяев были ему безразличны и не мешали созерцать между пустотой и ничем чудовищно реальную тварь, какой он полагал себя. Он был убежден, что если в ком-то происходили какие-бы то ни было процессы поповоду, пусть в самых уродливых формах, открывающегося (или закрывающегося) мира — эти кто-то, а пожалуй, что большинство, тварями не являлись, а если и были ими, то не чудовищно реальными, как он, а лишь чудовищными порождениями собственного сознания. Себя он каким-то образом отделял от большинства, и что интересно — потому, что отделял от себя собственное сознание, которое воспринимал чем-то посторонним и малопривлекательным, скажем, как известие о бегстве Врангеля или воспоминания хозяина о Пикассо. Мысль о том, что он не единственная чудовищно реальная тварь, нисколько его не утешала, и предполагаемая встреча с себе подобным не обольщала, потому что — вот уж поистине! — казалась чудовищно нереальной. В его новом доме мир делился на звуки, запахи, и

зображения и чаепития — с моря дул долгий ветер, морская пена разбивалась о стекла, шуршала галька. Только на Карадаге — ветер с суши. Забредет туда хозяин или жилец — опять эта смутная полудогадка-полуотчаяние — поэзия — что-то вроде переселения народов. Ардашев взбирался на гору, прятал под живот крючок и открывал рот навстречу континентальным ветрам. Губы высыхали, высыхало горло, легкие наполнялись песком, по которому как вздох катились яблоки — гнилые и скользкие. Обозримая суша старательно прятала свои уголки в небе, и необозримое море, словно в насмешку, чертило свою границу и не пугало глаз и не манило к себе отсутствием перспективы, — он спокойно, как в соратника, вглядывался в него и сплевывал на сушу кровь. Потом бесстыдно оставлял рядом со своими ногами красные комочки и рассматривал здоровую руку с долгим отвращением, следил за движениями пальцев, поражаясь их откровенному безобразию, страдал от бессильного припоминания какого-то не то образа, не то знака, как бы ясного... но чужого. Однажды вдруг закричал пролетающим птицам, взмахнул крючком, отшвырнул от себя камень — тот упал в двух шагах. Он бросился к нему, чтоб поддать ногой, потерял равновесие и скатился в кустарник. Там, лежа головой вниз, не хотел шевелить зацепившейся за ветви ногой, чтобы освободиться от врезавшихся в бок камней, не хотел повернуть плечо, чтобы загнувшийся кустарник не сжимал грудь, не хотел завопить людям, которых не мог и представить, не хотел слушать море, угрожавшее своей бесконечностью. Потом сквозь удовольствие умирания пришла идея: «Так не умрешь». Он поднялся — слишком поспешно — кустарник хлестнул по лицу. Ардашев закрылся и рукой и крючком, но зря — ветви уже расправились, тогда он плюнул на них розовой слюной. Спустился в дом и сказал хозяину: «Перед смертью — т о л ь к о — можно написать книгу». А хозяин сказал: «У нас еще один жилец поселился», — «Кто?» — «Скрипун. Поселился в кресле и пишет книгу смерти».

14 мая 1978 ничего не написал.

29 мая 1978

Эту книгу уже давно пора бы кончить. Наверное, завтра необходимо сесть, всю ее исписать, вздохнуть и лопнуть как пузырь. Если в моих мозгах кто-то скатился в овраг, я же себе не враг — убегать в лес «убегающим от грозы». Вот история. Был чувак в деревне, поедающий говно. Говноед. И несмотря на то, что он выедал говно во всех сральнях, к нему относились дико клево. А детишки баловались так: ночью к нему пробирались и срали в рот, некоторые — в уши. Потом на деревню напала болезнь — выпадение волос. У всех выпали, а у говноеда — нет. Тогда вооружившись бритвами, сильные мужики его изловили, глядь — а у него вместо волос черви. И все сблевали.

4 июня 1978

ДИАЛОГ НА МАГНИТОФОНЕ

Я. Все прежде вели диалог: Достоевский с Лобачевским, Ницше с Вагнером, Врубель с Ибсеном, Левицкий с Державиным, Ленин с Гурджиевым, шило с мылом. Несколько лет назад еще можно было перекинуться парой слов с йогом или с тартусским структуралистом. Сейчас — хуй. Я — сам себе все. Ни одна система не есть моя. Стиля у меня нет. Форма для меня — есть жопа. Два года назад можно было себя крестить: неореалистом, неофутуриотом, концептуалистом и т.д. Сейчас — хуй. Это приятно. Даже эха нет. Разве что у профанов — метафизический фурункулез.

Не — я. Не надо ля-ля своим ребятам. Скоро тебе хана. Любишь трындеть? — Давай, только без этих штучек, я их до хера видал. Искусство, стало быть — херня, творческий акт — не более чем онанизм? Отменно. Говоришь: ты — сам себе все, а я (не-я) кто? Вот я встретил на пароходе Бергсона, хотел поговорить, а он смотрит в палубу.

Какой тут в сраку диалог?

Я. Вот и я об этом. Все диалоги от страха — от страха оказаться одному. В жопе то есть.

Не — я. Что ты все про жопу?

Я. А про что ж еще с тобой говорить? Один хрен сказал: «На Рождество Христово небо и земля поменялись местами». А я говорю: не на Рождество, а на Голгофе. До Голгофы все земные обстоятельства обуславливались происходящим на небесах, после Голгофы — н а о б о р о т — уже звезды отражали земное действо. Любой пидор знает.

Не — я. Все эти штучки на тему «наоборот» — тезы, антитезы — полная херня и истерика. Прыжок во сне. История человеческой мысли — прыжок во сне. И ни хера общего со всяким этим духом не имеет.

Долгая пауза.

Не — я. Ну, я понимаю: всякая там история Бога, история Духа, но мышление антропоморфно — в конечном итоге приходится сбацать историю Бога, однако бредятина столь очевидна и невозможна, что мы начинаем предполагать невозможность и с т о р и и вообще.

Я. Ты ни хера не понял. Это все равно, что сказать, мол, в комнате — нету мебели... а она, блин, на потолке.

Не — я. Херня... ты уклоняешься. Типичнейшее уклонение — надежда на какую-то другую жизнь... эта херовая, та — хорошая. Херня... Ты тоже, мудель, от жизни уклоняешься... ради смерти.

Я. Так это ты мыслишь тезами и антитезами: жизнь, смерть... Я ратую за выбрасывание из нашего мышления всего, что каким-то образом содержит всякие там начала и концы, весь этот метафизический бред. Хотя я, блин, в сраку, сам черный метафизик и этот... как Волохан сказал — м е т а ф и з и ч е с к и й с о л д а т ... Я понятие пары просто сбрасываю, как сбрасывают с воздушного шара мешки с песком... Опять херня... Вот, блин, ловушка.

Не — я. Ты заметил, что первый раз я сказал: «Ты уклоняешься от надежды»?

Я. Да? Пожалуй, что нет. Но я-то говорил, что уклоняюсь от жизни и смерти разом, вернее будет — я их просто сбрасываю, как и их общую метафору «надежду».

Не — я. А что это может дать?

Я. Это извечная и совсем не моя забота. Я, может быть, просто хочу себя уговорить, что меня нет, хотя сие полный бред. Это может быть, для того, чтобы интересней было говорить о том, чего нет... Вот о себе, а меня нет... Это — во-первых, а во-вторых — я себя не интересую — меня интересует предполагаемая жизнь субъекта в моем лице. Жизнь субъекта в моем лице становится бессмысленной, и наконец-то интригующей... она становится интересной, блин, как всякая трансцендентная муть... нет, как, блин, путешествие на Луну.

Не — я. О... заебись. И это возможно?

Я. А хер его знает?..

Долгая пауза.

Я. Представь, что я являюсь своей противоположностью и мне предстоит охеренный труд стать самим собой. Это все по правилам антитез. И если быть по всем этим правилам последовательным, то крутая моя противоположность — мир... фить... вместе со мной. Да — мой офигенный недостаток — я мыслю изобразительно, следовательно, на пути меня встречают преграды в виде визуальных чудовищ. Преодолеваю я их, призывая таких же визуальных чудовищ, или с помощью волевой деформации... Ну там всякие монады... Моя противоположность, то бишь мир вот-вот меня ухайдакает... такой вот катящийся валун, от которого хуй съебешь. Бегство тут невозможно, и потому я есть г е р о й . Я бросаюсь на мир — он меня карает, убегаю от него — он меня наказывает... давит в самом забацанном смысле. В обоих случаях — смерть, однако наказание открывает путь... Потому я бросаюсь на него. Просто созерцающий человек отличается от просто плюющего тем, что ему труднее плюнуть, чем плюющему разрушить мир. Блин, что я несу?.. Мышление художника и, блин, какого-нибудь Македонского по сути одно — мышление героев, а вот философия или поэзия, предполагающие всегда надежду — это смерти, блин, самогубство, измена ей в жизни. Вера в вечную житуху ухайдакивает и ведет к одной лишь только смерти... безо всякой там кары. Художников, блин, так мало, что пальцев хватит, а философов горы. Мало кто живет на смертном одре, все живут в причащении. Всю сию херню прошу не считать философией — это всего лишь манера поведения, постоянно меня с пути уводящая (в жопу), но пока я возвращаюсь и созерцаю свою хилую драму.

Не — я. Ну хорошо, а вся эта херня с картинками? Чьих это рук дело?

Я. Всяких там мудрецов — поэтов и философов. В искусстве духовного ничего нет... и не предполагается даже — и это первая предпосылка существования искусства. А сам художник, если он каким-то образом оказался с искусством связанным — его мечтает уничтожить, взорвать, раздолбать, обнажить его бездуховность до предела, нуля. Искусством не оправдаешь жизнь, он это прекрасно знает, и, создавая иллюзию целесообразности, компрометирует сам принцип его — созидание. Творить унизительно, творчество — уклонение от того, что можно назвать просветлением мозгов.

Не — я. Ну, а всякая там гармония?

Я. Задолбал. Никакой гармонии: ни с собой, ни с природой, жизнью, которые, кстати, друг другу только противоречат... Вообще, каким образом все это есть — не понимаю. Каким это образом е с т ь что-либо — не понимаю. Я и убить себя не могу потому, что не понимаю, каким это образом е с т ь я .

24 июня 1978

Вот я пишу свое Евангелие. Через несколько часов я исчезну на месяц, исчезну из этой книги, что даст мне возможность проверить кое-что в житухе. Несколько слов об эклектике — подробности потом, но несколько слов следует сказать. Тиберий Сильваши прав, когда заявляет: «Да здравствует эклектика!»

23 июля 1978

Месяц моего принужденного откровения ни в чем меня не убедил.

24 июля 1978

Противоречий нет: я лейтенант спецвойск, историк искусства, писатель, художник. Плац — музей — книга — холст. И наконец-то поменял ее на себя

*). Чуть-чуть, чуть-чуть — я не знаю ничего точнее... Жир-пром-комбинат-сало-масло-рафинад... Сначала умер... потом жил... Машина, делающая книги.

29 июля 1978

Не меняется, неподвижно мое движение, время забывает себя посчитать, проходит месяц, и уже нет того, к чему мы должны были прийти. Вот наконец-то мы у цели, мы забыли о цели, мы опять живем — а можем мы вспомнить, когда мы забыли о цели? Стоит нам умереть и через месяц воскреснуть, как мы обнаруживаем, что кругом всем недостает воспитания.

Трудно в нескольких днях найти материнский шепот, указующий на сладкую кровать. Я не знаю сейчас: описывать ли мне свой роман, или начать трындеть по существу. Если бы мне пришлось озаглавливать свод своих перлов, я бы сказал так: «Это критика того мнения, что нам нужен герой». К сожалению, мне недостает наглости, как, впрочем, всякому романтику, занявшемуся просветительством. Повсюду я натыкаюсь на ложные выводы, сделанные всякими мудаками по-поводу моих предложений, и я знаю почему – это я ведь сам употребляю (что поделать?) какие-то пустые понятия и категории. Откуда это у меня? Из дебрей какой философии? Авангардизм как и традиционные системы сплошь и рядом обнаруживают свое притворство, хуже – трусливость и все это для того лишь, чтобы спрятать от меня тракториста.

1 августа 1978

Первый этап авангардизма — мифотворческий (миф и символ природы искусства от ар нуво до дада); второй (от дада до поп-арта) — тотально нигилистический тотально рефлексивный; третий (от поп-арта по 1 августа 1978-го года) — манипуляционный, то бишь особенно связанный с XIX веком, тотально предпограничным; а что же предстоит нам, попавшим в самое сердце границы? Ведь все эти кайфы больше не канают!..

Мы как-то еще соглашаемся со всей мулькой предыдущих персонажей, однако согласие наше нисколько с ними не роднит, напротив, рождает недоверие и неприязнь. Не стоит вяло чертить линию какого-то эволюционирования и преемственности, когда сам факт чуждости и отчуждения в самом нашем существовании. Никто ведь из нас не побеспокоился о том, чтобы время своей жизни расположить в унылом пространстве социума — не побеспокоился о мерах предосторожности, о способах выживания, не нашел удовольствия в самореализации, а тем более не догадался о существовании необходимой столь для витала релаксации. Никто ведь из нас еще не полюбил жизнь, а о том, чтобы бороться за нее — вообще молчу.

Самореализация, релаксация всех предыдущих персонажей — халтура, и авангардизм — неумолимо к халтуре ведущая модель существования. Немудрено, что все наши отечественные авангардисты существуют за счет халтуры — чего стоит человек, который ради выживания своей забацанной персоны уподобляется социуму, а потом еще и релаксирует на тему своей несуществующей личности, а потом еще и просто релаксирует? Поскольку он солитер — он ничего не стоит. От всей этой мульки остаются единицы: Дюшан, Моррисон, Уорхол, Раушенберг. И еще человека три с некоторыми натяжками.

2 августа 1978

Мы видим сны, время от времени просыпаемся и впадаем в беспамятство — за нами следит наша воля. Мы можем вскочить на кровати, увидеть свой стол и начать писать. Систематический беспорядок, беспорядочный беспорядок, анархизм, приступы злобы, сатурническая меланхолия, пограница — транспорты Эпохи Раздражения.

3 августа 1978

Жить невозможно, но и подохнуть я не имею права. Даже с тем убийцей, который во мне, я буду жить.

К самоубийце я не имею никакого отношения, но я живу с убийцей в себе, к которому тоже не имею никакого отношения, я даже не знаю, сколько во мне убийц, я даже не знаю, чьи они наемники. Я во всем могу обвинить мир, я могу это сделать — что из того? Утешить себя, что самоубийство — акция? Объявить его еще одной попыткой, еще одной акцией перманентной мутации — будет ли сие произволом?

Всякий должен умереть, как того требует эпоха, всякий тем и кончит. А заглянув в себя, всякий увидит музей попыток заглянуть в себя. Один пидор любил испанку за темперамент, другой — Маркса за правоту, третий — все время думал о своем отчаяньи и не верил в счастье. А этот вел себя наперекор дегенератам, ублюдкам и холуям — холуи переняли его повадки, жесты, гениальность, отчаяние... и приумножили свое счастье. Сегодня мы хотим взорвать мир, завтра холуи его взорвут, и мимо нас промчится счастливый взорванный мир. Нам что останется? Быть смелыми? На погранице мы не кончаем с собой, нас убивает тот наемник или свора наемников, которых мы не в силах убить, — они невидимы. Прежде стреляли себе в рот, или убивали друг друга с крыши, с балкона, из-за угла... Можно было спрятаться или убить, сейчас их не видно — они внутри нас, мы не знаем, кто их нанял.

Я отправляюсь в Индию — в музей попыток счастья. Я войду в него, буду бродить среди реликвий блаженства, сансар и сатори. Я отправляюсь в Индию — к ангажированному самоубийце, который убивает во мне желание убить себя, а также страх жить, а также страх умереть, страх не любить, страх п л о х о г о...

Я не знаю, как защищаться от убийц, но знаю, что в злобе и ненависти должна быть цель — и не ради жизни и смерти. Может быть, злоба — ради одиночества, одиночество — ради ненависти. Я попытаюсь еще раз.

5 сентября 1978

Так в чем же дело? В страхе? А является ли страх просто боязнью чего-то конкретного? То, чего страшится страх, есть само бытие-в-мире, страх — это «основная настроенность» человеческого бытия. Страх, как в основе своей страх смерти, раскрывает перед человеком неизбывно новую перспективу — смерть. Бытие к смерти есть по существу страх. Страх – единственный путь. Человек не выбирает, за него выбирает нечто: звезды ли, планеты ли, — но не он сам. Это нечто может вырвать человека из предметного, метафизического, обыденного мира и бросить его на самое дно — в его смерть. Человек, почувствовав, что это единственный путь, будет стремиться идти только по нему. Самый кайф ! — этот путь непостредственно в нем самом.

Непонятно, как может человек пытаться постоянно заглядывать в свою смерть, заглянуть — и еще раз, еще раз. Наркоманом смерти его нельзя назвать, нет, он сам прекрасно знает, что отныне жить — единственное средство. Возможность жить только в смерти. Но предметный мир не всегда, можно отодвинуть, скрыть с глаз долой, он вторгается своею тактильностью, требовательной и нотвязной. Сколько во всей этой тактильности фактов и слов!.. Противостоять им может лишь смерть, но и ее постичь невозможно. В невозможности постичь смерть и заключается разлад между нечто и человеком.

6 сентября 1978

Ну вот, скоро я завершу джазовые импровизации на тему смерти. Бестолково и сумрачно взглядываю я на Тебя, возьми меня как необратимый факт. П О В С Е М В И 3 У А Л Ь Н Ы М К А Т Е Г О Р И Я М И ПО Д О Л Г О В Р Е М Е Н Н О Й И Н В А Р И А Н Т Е Н А Б Л Ю Д А Л И С Ь Д В А С О В Е Р Ш Е Н Н О Р А З Л И Ч Н Ы Х Я В Л Е Н И Я: Н О О Б А О Н И — Т О Л Ь К О С Т Р А Х И М У Ж Е С Т В О П Е Р Е Д Н Е О Т В Р А Т И М О Г Р Я Д У Щ И М Ф А К Т О М. Возьми и таскай меня до последнего дня, до страха и мужества, до забвения истории, любви, ненависти и злобы к трансцендентному и к трех-четвертному повороту Жрицетки.

7 сентября 1978

1914, август, А.Ардашев

СНЕГ СРЕДИ ЛЕТА

«Нива», 1893, № 36

Жители нашего города были немало удивлены тем, что за весь сентябрь прекрасная солнечная погода, которая бывает в лучшие июльские дни не омрачалась ни единым облаком, принесшим дождь, А в последнюю неделю месяца можно было по-прежнему наблюдать на термометре 20-25 градусов. И это в Петербурге! Что же говорить о наших южных губерниях! В Одессе бывали дни, когда температура превышала 30 градусов. Лету, казалось не будет конца. И вот, представьте себе изумление киевлян, проснувшихся 26-го сентября и обнаруживших под густым снежным покровом парки и улицы! И это после того, как накануне в полдень термометр показывал 24 градуса. В некоторых местах снежный покров достиг полутора метров. Движение на Крещатике остановилось, многие служащие так и не попали к себе на работу. Правда, к двум часам пополудни бурные потоки стекали по крутым улочкам в Днепр, а часам к пяти от снега, а также от ручьев не осталось и следа, поскольку температура, как и накануне, достигла 24 градусов. Теперь мы все ждем: не повлечет ли за собой эта загадка природы другие отклонения от нормы?

Антон Евгеньевич Ардашев появился на свет в семь (или около того) часов утра 26 сентября 1893 года. По вполне понятным причинам никто в семье не мог побиться об заклад, что знает: пошел ли раньше того, как родился Антошка, снег. Акушера, принимавшего роды, напоили всмерть. Возвращаясь домой около одиннадцати часов утра, он оступился, упал на порог своего дома и получил сотрясение мозга. Сын его, родившийся за несколько месяцев до Антошки, учился с ним в одном классе первой гимназии, служил с ним в одном полку с 15-го по середину 18-го, внешне поддерживал с ним приятельские отношения, был тайным врагом, однако в 21-м году при роковых обстоятельствах, после подавления мятежа штабс-капитана Соловьева в Одессе, проявил участие к судьбе Антошки столь необычным образом, что вынужден был оказаться в Константинополе с удостоверением начальника штаба 1-й бригады 45-й дивизии 14-й (красной) армии, а в 32-м году, уже сотрудником императорской контрразведки, в доме Анри Бретона был представлен эсером Хрумовым Марии Евграфовне Бутаковой, женился на ней в 33-м году и через два дня после свадьбы узнал, к кому это спешил еще ничего но понимающий на первом допросе, ерзающий на стуле и брезгливо пожимающий плечами, упрямо нежелающий смотреть ему в глаза, вскидывающий правую отрубленную руку, Антон Ардашев. А было за что быть тайным врагом. Впрочем, с самого детства Антошку все любили, и странно: еще сильнее за его в ы х о д к и, которые, казалось, простить вообще никому невозможное, а гнать, мстить, ненавидеть, — ему же не только прощали их, но ждали как праздника, и он это знал без гордыни, но просто так — с тем никаким резюме, которого не хватает гениям. Он был до такой степени олицетворением баловня, что ни на кого не походил, и вместе с тем каждый миг мог не походить на того, кем он вот только что был, или месяцами походить на человека не имеющего вообще собственного мнения — полного дурака, которому как скажут, так он и сделает. Со временем, правда, те, кто уже знал его характер, остерегались предлагать ему лишь бы что — и вот почему: он мог совершить это лишь бы что при первой вроде бы возможности, как раб преднамеренного действия, лишенный разума и совести, однако, это лишь бы что, им совершаемое, глупое или мерзкое по своей идее, на глазах у всех становилось чем-то иным, хотя эту инаковость заметить было невозможно, а только почувствовать, да и то не всем, и потом, при обсуждении этого лишь бы чего, уже совершенного, чувство инаковости невозможно было объяснить при всем том, что было и н о е . Сын акушера, который четыре гимназических года просидел за Антошкой, прятался за его спину, дышал в затылок и шептал всякую чушь, подсказывал и открывал душу, в разгар повального увлечения дуэлями, предвкушая возможность мушкетерского будущего, отчего перешел на французский, сказав, проведя пальцем по его позвоночнику: «Отчего мы все деремся? От глупости. А было бы за что — дрались бы насмерть.» И тут же — у преподавателя выпал из рук мел — Антошка влепил ему пощечину. Конечно его выгнали из класса, вызвали родителей — все это пустяки, главное — сын акушера вызвал его на дуэль. Дуэль состоялась на Паскотине, шпагами Ардашевых, острыми как смерть. Окровавленные, в изодранных рубашках, они дрались сорок минут, осыпая друг друга бранью, пока Антошка не услышал наконец-то от него слово, сказанное по- русски, а произнесено оно было в тот момент, когда шпага Антошки, вонзилась в его грудь, застыла на некоторое время, потом двинулась к сердцу, и вот тогда и было сказано: «Зачем?» — острие остановилось, исчезло, а сам он свалился в овраг. Все видели, что Антошка хотел его убить, не вынул из его тела шпагу, не бросился в овраг, как это сделали все, а когда принесли его, но забыли шпагу, он бросился за ней. Все слышали, как он сказал, поднявшись со шпагой: «Не помрет — я остановился за два пальца. Зря, конечно». Но уже на следующий день все негодовали, прослышав об его исключении из гимназии. Стараниями отца через месяц его восстановили, вернули из деревни, посадили опять перед сыном акушера и целую неделю ожидали его извинений. Ничуть. А на семейном совете, состоявшемся сразу после дуэли, когда совершенно очевидной вдруг стала для всех невозможность исправить хоть что-нибуль в характере Антошки, бабушка сказала: «Он в роду Ардашевых — самый душевный!» — «Душевный? Что вы понимаете под этим словом?» — воскликнула мать. — «Способность к безответственности, — ответила бабушка. — Мы не можем ничего чувствовать, не требуя на эти чувства ответа, а он может». Вскоре Антошка сказал Базилю, соседу по парте: «Давай замутнять сознание. Кто победит — тому расквасить рожу». — «А почему расквасить? Кто победит — тому двенадцать рублей на Яму. А как его замутнять?» — «В том то и дело, что победитель должен получить в рожу, — это ведь не спорт — замутнять сознание, это похлеще, чем вызубрить латынь до корки — надо стать полным дебилом, а награда должна быть навыворот. Помнишь: мы смеялись, когда нам показывали палец? Так это детский лепет рядом с замутнением сознания. Только чур не прикидываться, а в самом деле. Первый этап будет простой: я, например, стану поклонником австро-венгерской конституции, ты — буддизма, а ты, Чичагов, — он обратился к сыну акушера, уткнувшемуся в латинскую грамматику, — брось зубрить, слушай, ты будешь отстаивать идеалы чертовщины», «Никогда», — сказал Чичагов». — «Да, тяжело тебе будет замутнеть сознание, — сказал Антошка... — начнешь тогда с ясновидения». — «Но я не фига не знаю про буддизм», — сказал Базиль. — «Точно так, я — про австро-венгерскую конституцию. В этом вся соль. Но это первый этап. Второй обозначится сам, вот увидите». Второй этап обозначился, когда в октябре неожиданно выпал снег. Базиль и Чичагов были впервые приглашены на семейный праздник Ардашевых. — «Дико древний, — сказал Антошка, сжался, закрыл глаза и прокричал, — называется «П Р А 3 Д Н И К Х А М Е- Л Е О Н О В!»

В доме Ардашевых Базиль никогда не бывал. Мебель оказалась вся дырявая, протертая, стулья простые и старые, как отполированные. Посуда склеенная, самовар протекал, парадный сервиз с двумя синими саблями на обороте бесконечно вносился не то тетками не то служанками, стоял невообразимый гам, в какой-то комнате, видно, отцовском кабинете, в громадной кунсткамере, в «святая святых» из совершенно новой и стильной мебели, громоздился под потолок какой-то организм, ширмы ломались с целенаправленным восторгом, подвешивались китайские абажуры, книги подкладывались заместо кирпичей, все выкрикивали друг другу приказания, а рядом, в утратившей свое назначение, комнате, неуловимо в суматохе разрывания и связывания что-то прекрасное, из запретных грез, убило Базиля до столбняка и немоты. Он очнулся уже на полу, на теплом и сладком ковре, что-то стальное, ему казалось, сдавило ему шею, плотное и упругое уткнулось в лицо и пролилось на губы, раздался крик и топот, потом смех, и он ощутил как все в нем, словно он вывернутый наизнанку мяч, в одну секунду перечеркнув прошлое, стало иным, он вспомнил что-то о замутнении сознания и буддизме, но это было запоздалым сопротивлением новому ощущению: кто-то в зеленом с золотом, вроде бы цыганском, над ним склонился и прошептал:

«Это я тебя поцеловала», — «Нет, это я», — перебил другой голос, и Базиль, не узнавая себя, вдруг вскочил и на всю комнату заорал: «А мне все равно!» — «Ура!» — раздался дружный крик, но кто-то пребольно схватил его сзади за волосы и он услышал: «Убью тебя!» — а обернувшись увидел, как что-то черное бросилось ему в лицо. Сбросив с себя эту тряпку, он опять увидел цыганку, впрочем, уже не цыганку, и наверняка знал, что это не она его поцеловала, потому что не лицо было плотным и упругим, — он знал это почему-то, — а грудь, совершенно обнаженная, и почему-то не ее... Антошка, пробегая через комнату, бросил: «Базиль, я тебя не узнаю!» Кто-то за ним: «А кто это?» — «Так, один субъект». — «Субъект, иди сюда!» — услышал Базиль голос. За шкафом — дама в синем. «Нет, это синие ленты. Взрослая, красивая». — «Я скажу, кто поцеловал. Иди за шкаф, ее нет в комнате. Зайдет, я покажу». — Он протискивается за шкаф, дама понижает голос: «Нет, я просто так не покажу. Вы мне поможете отомстить. Поцелуйте меня. Что вы лицо тянете — обнимите сперва... Прижмите... О-о...» — «Это вы, — говорит Базиль, — я узнал...» — «Еще поцелуйте... О-о, Это не я. Когда отомстите, я покажу». — Она кусает его за нижнюю губу. — «Как отомстить?» — шепчет Базиль. — Я готов, но как? И кому?» — «Догадайся сам!» — Она отталкивает его — он понимает это как приказ вылазить из-за шкафа — она хватает его за руку-. — «Почему решил, что я?» — «По вкусу». — «У нее такой же вкус? Не знала. Вот и мсти теперь». Базиль куда-то побрел, недолго — подкосились ноги, упал в кресло, лицом на спинку.. Над ним — японская гравюра с красными каплями вместо дождя. Страшно тем, кто смотрит на красные капли — не Базилю, ему ч у д е с н о с т р а ш н о . «Кто эта дама с синими лентами, кому мстить, кто поцеловал?» А впрочем, в доме Ардашевых все непрестанно менялось, передвигалось, исчезало навеки, никто не знал куда. Аркашка как-то сказал: «Наш дом похож на сахарного ежа». «А ты на дурака», — сказал Антошка. — «Это почему?» — грозно спросил Аркашка? — «А вот, что на месте японской гравюры висело? Не знаешь. Главного не знаешь». Однажды Антошке вручили деньги, сказали: «Пойдешь с Карлом Ивановичем в город, купишь, что пожелаешь». Вернулись они с зеркалом в новом стиле — со змеиными стеблями по краям.

Карл Иванович недоумевал, Микашка покрутил у виска пальцем, а матушка не вышла к ужину. Антошка тогда унес его в свою комнату и положил под кроватью. Вскоре Аркашка нашел его под кроватью со свечой, он корчил рожи и фыркал на себя. На вопрос, что он такое делает, ответил: «Играю в чертяку». Аркашка засмеялся: «В чертяку со свечой? Идем я тебе покажу чертяку». И повел его на чердак. (Что там было?) — «Завтра пойдет снег», — спускаясь с чердака, сказал Антошка. — «А что, если нет?» — «Выпью ведро столярного клея». — «А если пойдет?» — «Я устрою праздник». — «Какой?» — «Все тебе знать... Только ты уж готовься... Придумай, кем будешь». — «А кем?» — «Придумай, — Антошка схватил его за рукав , — такой персонаж, или еще там что, -твое дело, — чтобы никто не отгадал». — «Я хочу, чтоб отгадали». — «Ну вот мы и отгадаем... Но дело не в этом: ты должен будешь быть совершенно тем, кого ты придумал, то есть настолько тем, что и отгадывать не надо, и не только ты, но все, понимаешь? Так, чтобы и следа не осталось от всех нас, какие мы есть, и всех наших отношений. Может быть, даже и убить кого-то придется, или еще что. Хочешь я тебе скажу, — вдруг зашептал он, — какой праздник? Только те... Праздник Хамелеонов». Снег, однако, не выпал, и Антошка на глазах у Аркашки, Ксашки и Викашки пил из ведра горячий клей, пока эту сцену, разыгрываемую в беседке, не обнаружил Микашка. Именно тогда и выбил два передних (сверху и снизу) зуба Ксашке. Не выпадал снег и всю последующую неделю, которую Антошка провел в больнице, и те две недели, которые он бродил как тень по дому, выпал он в ту ночь, которую вся семья провела на ногах — рядом на улице и на Куре-невке что-то трещало, одна пуля даже, пробив окно, вонзилась в стену — братья до утра изучали траекторию ее полета. А к вечеру дом уже ходил ходуном — готовился праздник, благо по случаю беспорядков никто не ходил в гимназию, можно было спать до обеда. Это был сатурнический 1907-й год — первый год «Праздника Хамелеонов». С чердака вынесли завернутый в мешок портрет чертяки, пахнущий детскими гербариями — голову с усами на манер а ля Вильгельм II, и торжественно повесили в гостиной. -»Отгадай, кто?» — растолкав Базиля, спросил Антошка и показал на портрет. — «Какой-то генерал. Кутузов или Суворов». — «Тьфу, Родоначальник Хамелеонов».

В 10-м году приедет из Казани какая-то тетка и скажет, увидев портрет: «Кого повесили, Господи? Это ж Ксашка Бешеный, дружок проклятого Маевского. Когда застрелился, оставил записку, — ужас — «И всем так рекомендую». — «А не знаете, почему застрелился?» — спросил Антошка. — «О, этого я не знаю, только не удивительно, что застрелился. Батюшка рассказывал так: он, этот Ксашка Бешеный, призывал к каннибализму, говорил, что пока человека не съешь — своей жизнью не владеешь». — «То есть? « — «Говорил, что у человека свое — своя жизнь, а остальное все не его, но понять это и овладеть можно лишь съев другого человека — и не иначе». «А сам?» — «А сам не съел». — «Точно?» -»А как же? Все ж таки был христианин». По настоянию матушки портрет сняли, повесили на его место какого-то дядьку в треуголке с ничего не говорящей надписью на обороте «Е.П.С.». По первому снегу все тайно бегали на чердак, разворачивали мешок и тушили свечку: во тьме глаза чертяки испускали коричневые лучики, впрочем, недолго. Дядьку в треуголке назвали «Аншефом Хамелеонов» и начинали праздник непременно с того момента, когда на кресло под портретом, лицом к спинке, прыгал Базиль в обязательном для события отчаяньи. Специально для «Базилевского Отчаянья» назначались исполнительницы, которые заблаговременно отбирались «Тайным Советом Праздника Хамелеонов». Члены Совета из года в год менялись, и так случилось, что в 1912-м году Базилю самому пришлось участвовать в назначении исполнительниц «Базилевского Отчаянья». Хитрость, а также благодаря тому, что Антошка полностью погрузился в проблему «Страх, как отношение к себе» и мастерил с Викашкой «Зеркала Жути», ему удалось на эти роли провести: Дарью Владимировну, тетку братьев Ардашевых, которая целовала его за шкафом в 1907-м году, Зинаиду, кузину братьев Ардашевых, показавшуюся ему цыганкой тогда же, Машу Бутакову, утверждавшую, что это она его поцеловала, а также Ленку, по прозвищу Жижа, бывшую тогда в комнате. Антошка небрежно добавил свою сестру Клавдию, отличавшуюся красотой, бездушностью, по мнению Микашки, и полным безразличием, по всеобщему мнению, к «Грядущему Кошмару», что очень высоко тогда ценилось. «Грядущим Кошмаром» называлось будущее, которое по отношению к настоящему было «кошмаром шизофреника рядом с младенческим сном». Оно не было старостью, чем-то непредвиденным или ошибкой, а просто — безумием, в которое приходилось ступать каждый миг, и в безразличии перед ним крылось что-то для эмотивных натур недосягаемо высшее, для интеллектуальных — утраченно здоровое, посему Клавдия, окруженная почетом и уважением, учитывалась в жизни семьи Ардашевых в любом контексте: ей одинаково небрежно предлагалось лучшее за столом место и худшая для всей семьи обязанность. Антошка как-то признался, что когда смотрит на нее, всем телом чувствует, прямо кожа рвется, так его начинает тащить в другую реальность, насильно причем, и совсем не страшно, а только больно. «И если б была мне не сестра, я б, наверное, убил, или женился». — «А так не можешь», — сказала Клавдия. — «Чего? — заревел Антошка». — «Не возмущайся, если не можешь! — она брезгливо растянула губы. — А то ты мне нравишься. Я бы за тебя вышла. Если сможешь — приходи ко мне в спальню». — «А ну цыц! — рявкнул отец. — Я любую форму насмешек потерплю, но такую...» — и он хлопнул по столу. — «А я вовсе не насмешничаю», — ответила Клавдия и положила в рот вишню.- «А вот Антошка покраснел, — сказал отец, — видно больше в нем, хоть и обалдуй, порядка», — «Воображения больше», — процедил Антошка. — «В сад пошел! — закричал отец. — Я выйду, погляжу на порядок!» Антошка вышел в сад, спустился на нижнюю полянку за крыжовником, лег. Клавдию не видел, а тащило — все тело ныло. Что-то затрещало в крыжовнике, скатилась Клавдия. Антошка вскочил. «Не бойся, — сказала Клавдия, — никто не видел. Да никто и не поверит». «— Чему?» — спросил Антошка. — «Тому, что я к тебе пошла», — «Что значит: ко мне пошла?» — «Да я ведь все про тебя знаю. Тебе ведь Машка, эта дура, не дает». — «Откуда ты знаешь? А если и так — то что? Уговоришь ее дать?» — «Пс, зачем? Я сама к тебе пришла». Она уселась рядом с Антошкой, оправила юбку. — Я тебе скажу: у Машки в голове каприз — а это для тебя злодейство. Потом она тебе даст, а каприз останется — всему твоему сверхчеловечеству пшик». «Да ты что — в меня влюбилась?» — перебил ее Антошка. — «Нисколько. Но ты мне нравишься... А влюблена я, в кого-то, о ком не скажу, если...» — «Ну, чего молчишь — если...» Клавдия повернулась к Антошке, ткнула указательным пальцем ему в грудь. — «Давай так: я с кем-нибуль из приятельниц договорюсь, чтобы вы с ней проводили время. Никто не узнает. А ты найдешь мне... только не того, в кого я влюблена...» — «Не надо мне никого находить, — сказал Антошка, — «Тогда давай проще, — вдруг сказала она, — если ты хочешь узнать... Ведь ты не узнаешь, если я не скажу. Мы всех можем обмануть... Вот... — она начала расстегивать блузку. — Я без корсета, кстати. Вот возьми и поцелуй. Давай...» Антошка увидел ее грудь, неожиданно полную и упругую, — можно было определить на глаз, протянул к ней руку, погладил сосок, показавшийся стальным, впился в него зубами. — «Вот видишь, — сказала Клавдия, — можно оказывается. И в губы можно, но лучше в грудь. Большего не надо, могут заметить. Ты мне сосок поцелуй, тихо только, а то мы не услышим, если кто пойдет... О, какой ты молодец, умеешь... Машка выучила?.. Я тебя всему научу, не здесь только... Да, не здесь... Клавдия оттолкнула его, застегнула блузку. — Придешь ко мне ночью, ровно в полночь. Что ты такой обалделый? Помни, что ты сверхчеловек, руки не тяни. Никогда не тяни, запомни. — Она поднялась. — А ноги у меня, куда твоей Машке». — «Ну да, как у Иды Рубинштейн. Мне Машкины нравятся». — «Ты еще в меня влюбишься!» — «Тогда я не приду», — сказал Антошка. — «Ладно, я шучу». — Она наклонилась и чмокнула его в лоб. В полночь Антошка вышел из своей комнаты, прислушался: Викашка с Аркашкой что-то у себя обсуждали во весь голос — слышно же было едва. Тогда он смело прошел коридор и открыл дверь в комнату Клавдии. Услышал: «Закрой быстрей!» — И потом: «Тут не так темно, как кажется. Привыкнешь. Я бы, конечно, свет зажгла, чтоб все видеть, но могут увидеть в коридоре». — Антошка подошел к кровати, начал раздеваться, Клавдия приподнялась: «Я помогу. Смешные у вас одежды. Ну что — видишь теперь?» — Клавдия откинулась на кровать. «Видишь, я совсем голая». — Антошка лег рядом. — «Давай эксперимент. Ты пока меня не трогай, а смотри просто... Постарайся почувствовать, что я хочу. Как что-то тебе покажется, тихо-тихо начинай действовать, а я говорить буду — холодно-горячо». Антошка встретился о ней глазами, и опять ему показалось, что его потащило, он приподнялся на колени, уставился на ее грудь, но сдержался — руку не протянул. Взгляд его опустился ниже, он чувствовал, как стеснение покидает его, тем более, что Клавдия положила себе на бедра руки: одну ладошкой вверх и слегка поманила ей, а той, что вниз, погладила бедро. Левую ногу она медленно, и Антошка понял, непроизвольно, приподняла и подвинула ступню к нему, отчего он, завороженный этим движением, незаметно для себя посторонился и оказался на краю кровати. Чтобы не упасть, он качнулся всем телом туда, где на подушке лежала голова Клавдии, почти коснулся ее лица, но схватился за спинку кровати. — «Тепло», — сказала Клавдия. Тогда он стал клониться ниже, но услышал: — «Холодно». Повернулся к ее ногам. — «Тепло». Но для того, чтобы опуститься ниже, ему пришлось поменять позу и опять стеснение овладело им, поскольку его возбужденный орган почти касался ее лица. — «Тепло», — сказала Клавдия. Он наклонился к ее бедру, этого она тоже хотела, однако чувствуя, что вот-вот потеряет рассудок, он замер и услышал: «Очень тепло». Он положил руку на лобок Клавдии, погладил его и опустил палец в образовавшуюся впадину. Еще глубже — туда, куда она вела., и полагая, что уже знает, что она хочет, поцеловал бедро. — «Ты узнаешь сейчас, что такое горячо», — прошептала Клавдия на удивление ровным голосом. Он почувствовал ее пальцы и то, что она на него поворачивается телом.Правую ногу она закинула ему на шею, его голова оказалась на ее левом бедре и ему пришлось убрать из впадины не только палец, но всю неудобно сжатую руку расправить и положить на ее талию. Пальцы ее продолжали скользить, вдруг он услышал: «Раз, два, три — горячо», — и почувствовал как они напряглись и что-то теплое прикоснулось к нему. Вскоре он понял, что это губы, а протяжные, щекотливые движения — ее язык, да — тот, которым она облизывает за столом губы, тоненький, розовый, и, ощутив прямо перед собой нежное и влажное тело, в котором только что был его палец, он коснулся его губами. На этот раз ее голос был уже другим, она слегка отклонилась от него, чтобы произнести «Горячо», и он почувствовал, как рот ее поглотил его природу и произошло что-то невероятное для его жизни: она застонала. Он нервно сжал ее и углубился языком во впадину. Но что-то парализовало его, что-то такое произошло, заставившее его замереть, он смутно почувствовал, что из него вливается ей в рот его свобода и сила — семя, которого он доныне страшился поминать, а она стонет, вся на нем сосредоточенная... — «Ты кончил, — услышал он и изумился, что она может сейчас говорить, — а я — нет. Ничего, ложись рядом». — Она говорила, стиснув зубы. — «Ну как тебе игра?» — Ошеломленный таким вопросом, Антошка пожал плечами. — «Ну?» — Клавдия положила голову ему на грудь и требовательно посмотрела в глаза. — «Нравится», — тихо сказал Антошка. — «Эх, ты — нравится... дурак. Я ведь эту игру только что придумала». — Она вдруг приподнялась. — «Давай курить. У меня есть. Что удивляешься? Я тебя и курить научу». — Она достала со шкафа пачку папирос и спички. Некоторое время они молча курили, разглядывая друг друга при бледно-красном свете. К Антошке потихоньку возвращалось понимание происходящего. — «Это чудесно, что мы не стесняемся, — сказала Клавдия. — Ты смотри на меня, я тебя хочу и ты захоти.» — Она погладила свою грудь. — «Вот чего я хочу сейчас?» — «Чтоб я сделал все как полагается», — уверенно сказал Антошка. — «Глупый, — она причмокнула губами. — Совсем не то. Я тебе подскажу: видишь — я облизываю нижнюю губу? Думай». — «Чтоб я грудь облизал?» — «Это само собой. А «как полагается» твое — нельзя. — Она стала перед ним на четвереньки. — Потому, что я девушка». — «Как?» — подскочил Антошка и почти столкнул ее с кровати. Она уцепилась за его плечи и скорчила гримасу: «Я раз-врат-на-я де-вуш-ка», — прошептала она по слогам. — «А как же ты обещала меня всему научить?» — «А я и учу. Разве нет? Ну так что я сейчас хочу?» — «Чтобы я сделал, как вот только что?» — Клавдия отодвинулась от него на другой конец кровати. — Ладно, раз ты так хочешь изъясняться, пожалуйста, — «как вот только что». — Она положила руки на спинку кровати. — «Нет, я вот что думаю, — вдруг скзала она низким голосом, — изъясняться как-то надо. Мне бы хотелось, чтобы ты ругался самым ужасным образом, но с другой стороны — то, что мы делаем — чуть-чуть не то, что ужасно. — «Да?» — «Чувствуешь это?» — Антошка кивнул и тут же пожал плечами. — «Ай, ты ничего не чувствуешь... Помнишь, в Ялте мы ели мидии? Эта штука у меня будет называться «мидией», и соответственно то, что ты называешь «как вот только что», будет «есть мидию». Ну?» — «Отлично», — сказал Антошка и зажал ее пятку ногами. — «Подожди. А то, что я тебе делала, как будет называться?» — Антошка погрузился в раздумья. Клавдия с любопытством, но также со странным для нее выражением доверия смотрела на него. — «Эскимо. Есть эскимо! — воскликнул он. — «Отлично! — она захлопала в ладоши. — А это называется жабкой»! — Она ловко перевернулась и вскочила на него. — Будем есть эскимо и мидию!» Он тут же стал целовать ее лобок, проникая языком во впадину. Потом повалил ее на кровать и сказал: «Нет, ложись на подушку. Я буду есть мидию пока ты не кончишь». — «Пока не прольется река, — поправила его Клавдия. — Ты в меня влюбился!» — «Нет, — сказал Антошка, — я — твое воображение!» Днем Антошка спросил Клавдию: — «Кстати, я ночью забыл, а сейчас вспомнил: так в кого ты влюблена?» Клавдия отказалсь отвечать. — «Я бы тебе сказала, конечно, но у меня целый день голова идет кругом, я только и думаю о том, что ты придешь ночью. А ведь ты придешь, скажу я тебе или нет — так зачем тогда говорить? Я целый день о тебе думаю. Хочешь — запремся в кабинете, случайно?» — «Это опасно», — сказал Антошка. — «Вовсе нет, если постучат , мы тут же отопрем. Я эскимо хочу...» — «А как же ты? — спросил он, отчего она закрыла глаза и почти зашаталась. Казалось, она дышала через толстую ткань, Антошка никогда не видел, чтобы Клавдия так явно потеряла самообладание. Руками она сжимала свою грудь. — «У меня что-то случилось с головой», — сказала она совсем уж неузнаваемым голосом. — я не чувствую никакой разницы между тобой и мной». — Они заперлись в кабинете из которого Антошка вышел совершенно убежденный, что является не только предметом ее страсти, но и сердца. Вместе с тем он вынужден был признать, что Машенька Бутакова из вожделенной и пугающей превратилась в некую метафизическую данность его биографии, в факт неопределенной и непреодолимой вообще стены, рядом с которой он топчется и будет топтаться независимо от своих чувств, которые сейчас, носомненно, — он готов голову положить на плаху, — все направлены к Клавдии, своей сестре, правда, двоюродной, но которую никак нельзя назвать кузиной, — но этот страшный факт возможно как-то скомкать и может быть, когда-нибудь предать забвению, как было предана забвению ради тепла ее двоюродность, когда в 98-м году этот маньяк, свихнувшийся после нелепой смерти своей жены, ее отец, после провала своей безумной организации и т.д. — о чем однажды шепталось в кабинете, из которого они только что вышли, — пытался наложить на себя руки, на Клавдию, на брата и т.д. и в конце концов угодил в сумасшедший дом. Когда Клавдия назвала Ардашева-старшего папенькой — решили: так и будет, а вскоре настоящий отец умер в своей палате... Антошка еще не предполагал, насколько серьезны будут последствия его любви к Клавдии, насколько его любовь будет страшней того мифа, который вырастет из его, как он всегда будет считать про себя, «метафизических отношений» с Машенькой Бутаковой. А Машенька Бутакова так и не поймет его признания, сделанного им в 21-м году. Признание это будет собственно цитированием того, что скажет ему Клавдия через месяц после того, как он поцеловал ее грудь впервые (именно грудь, а не губы — это всегда будет поражать Антошку, как то, что никто, кроме отца и матери, которым он признается в 1913-м году, ничего не узнает и даже не догадается о том, что с лета 1911-го года он по май 1914-го почти каждую ночь будет проводить в комнате Клавдии. Он так и не узнает, что такой человек был и именно ему будет обязал тем, что не покончит собой в 1914-ом году), а Клавдия скажет ему: «Ты себя не понимаешь, Антошка, ты полагаешь, что счастье лучше радости, потому и помираешь, глядя на Машеньку — сосуд счастья, для тебя закупоренный, или как там еще сострить. Дурак, тебе только радость нужна — то бишь я. Но Машенькой ты обязательно овладей, я даже посмотреть на это хочу. Не подумай, что я ее ненавижу, я ее люблю поболее тебя, а она ведь — первейшая в Киеве красавица рядом со мной и даже, графиней — так вот, ты этой красавицей овладей — это может быть от несчастья спасет». — «Какого несчастья? И кого? « — изумился таким концом Антошка. — «А черт его знает! — Клавдия сама изумится своим словам. А Машеньке Бутаковой Антошка скажет: «Ты, Машенька, себя не понимаешь, ты полагаешь, что радость лучше счастья, потому и двигаешься на голову, на меня глядя — на сосуд радости и несчастья. Вот ты — для меня радость — и что с того? Сама знаешь. А вот Клавдия для меня — счастье, — и хрен со мной что-нибудь произойдет». Он скажет это за три дня до того, как исчезнет в том страшном и залитом солнце мире, который Машенька называла «житухой», а воспринимала тьмой — бесконечной и однообразной, исчезнет как бы по своей прихоти — так подумает она, но узнает через месяц, что НАВСЕГДА, как и те его наглые и беспечные дружки, которых она встречала иногда с ним, разгуливающими по Николаевскому бульвару в офицерских мундирах со следами погон, снятых для того явно, чтобы привести в порядок. Перед тем, как исчезнуть, они устроят абсурдный мятеж – и как будет говорить Машенька потом в Париже — «совсем в духе Дада», который поднимет кривую ее жизни над бесконечной и однообразной тьмой ее последних в России лет. Она не поймет ничего из его признания, убежденная в том, что он любил ее всю жизнь, но всегда будет испытывать ощущение чего-то каменного над своим сердцем, когда из вороха бессмысленных фактов прошлого, два из них будут неотступно намекать на существование смысла, ускользающего при первой же попытке на нем сосредоточиться, а именно: то, что «вот Клавдия для меня — счастье , и хрен со мной что-нибудь произойдет», и то, что за три дня до ареста Антошки, — и это будет первым, что она услышит в день его исчезновения от обезумевшего Базиля — Клавдия бесследно исчезнет. То, что Базиль — на каких-то там грузовиках — явится разыскивать ее в Одессу — будет фактом, подтверждающим абсурдность любой попытки отыскивания смысла в чем бы то ни было, -это каменное над сердцем будет исчезать через легкое головокружение — Машенька будет успокаиваться и возвращаться в «эталон непознаваемого очарования», как ехидно определит ее зачинщик мятежа — штабс-капитан Соловьев, обожавший каламбуры и лозунги и вообще нести околесицу. — «Да, прелестная мещаночка, — будет говорить он на углу Юнкерского переулка и Французского бульвара, — разорительница, просто «мы новый мир до основанья», хоть вы и говорите, Антон Евгенич, — «эталон непознаваемого очарования». — Я такого не говорил, но похоже в общем-то... «Смешно». — «Смешно?!» — штабс-капитан показно и скоро возмутился. — Повторяю: если уж вас интересует, кто разорил нас — наше богатство, ум, великодушие... «— А я был нищ всегда!» — не менее показно воскликнет Антошка, но штабс-капитан понесет: «...нашу нищету, глупость и ничтожество, — увлекитесь, милый Антон Евгеньич каким-нибудь пролетарским вожаком, вот как я, например, а эта мещаночка, простите, — пол-дела. Вы себя унизить хотите, — такой вы эстет, — а унижаете только руку свою, где-то на огороде валяющуюся. Нет, «эталон» ваш — пол-дела». — «Да мне деваться некуда, — будет протестовать Антошка, — я влюблен в нее с одиннадцати лет». — «Полувлюблены, Антон Евгенич, — не будет сдаваться штабс-капитан, — а у нее на уме так совсем не вы, а кто-то там-может-быть-такой-то, — это, кстати, свойство мещаночек, — обожать что-то неясное, а вы — вот он, крест и свет на неясном соцьялизьме». — «Простите, штабс-капитан, — сухо сказал Антошка, — ну а мятеж? Он ведь безнадежен». — «Безнадежен как все, что мы предпринимали три года, совершенно безнадежен, ехеllеnt Это дает ему право быть делом, поверьте. Да не подумайте, что я отговариваю вас от этой мещаночки. В ней есть то, чего я просто до конца — зеленого огурца никогда не понимал. Она красива, умна, жестока или добра, но отнюдь... — вы моих сестер видели? То-то и оно. Это ж первейшие были дуры... Так вот, но отнюдь не как мои сестры, эти дуры, которых я до зеленого огурца во всем понимал, она же — маленькая уничтожительница. Я уверен как в себе, что с ней вы ровным счетом ничего не понимаете — не понимаете, за что вас покалечили... ведь не из-за любви же?» — «Вы же ее почти не знаете... — «Не знаю, конечно. Но то, что я говорю, как раз на том и основывается... Как же так — я вас знаю, — ровно ничего не зная, — а ее не знаю? Впрочем, я знаю, что вы в нее полувлюблены, а я, слава Богу, вас знаю и люблю. Я в ней, может быть, ошибаюсь, как, впрочем, во всем. Может быть она и есть самая главная разорительница, наш любимый Троцкий. Ах, Антон Евгенич, как я люблю вас и счастлив, что мы никогда не были дружны!»

— «Почему? — Я бы стал красным!»

Штабс-капитан, которому едва исполнилось двадцать девять лет, семь из которых он провел на войне, представлял, что один единственный раз данная ему жизнь — что-то вроде прыжка, измеряемого кем-то не по высоте его или времени и даже не по длине, — о, если бы по длине! — он прыгнул бы в самую глубокую пропасть, — а по легкости, с какой этот прыжок совершается. Сам он прыгнул легко, а, следовательно, и бесстрашно, и смерть, которая могла его настигнуть в любой момент, не только не пугала, но и не интересовала, поскольку всегда, полагал он, наступает мгновенно, в том даже случае, если ей предшествуют долгие, и неотвратимо ведущие именно к ней, мучения. Главное, чтобы в минуту самой адской боли прыжок был легок, а смерть — это уже ее дело. Смерть вообще — сфера абстракций, что-то для мещан и жидов, которых меряет кто-то другой, чем его, и не по прыжкам, а по тому, чего он не знал и знать не хотел. — «Я был всегда убежден, — пытался он пояснить свою мысль, что одного классического, причем, с большими натяжками, образования мало для того, чтобы стать красным. Здесь нужно еще что-то, негармоничное, экспериментальное, авангардистское, или что-то вроде вас, Антон Евгенич». — «Но ведь и я не красный, — возразил Антошка. — «Боже сохрани, Антон Евгенич! Вы-то не красный, вы похлеще... Знаете, чего я боялся пуще всего? Всю жизнь? Вам трудно представить, почему я еще в младенчестве раскрыть не мог эти милые книжки — Гюисманса, Гамсуна, или там Бодлера, — вот, кстати, про эти книжечки-то очень важно! Я всех могу перечислить, кого я с первой страницы зашвыривал: Мережковского, Тургенева, Андреева, о, очень многих властителей дум, всех Соловьевых этих, Блоков — да... я всю жизнь боялся х а м с т в а , воздух каменел, когда я с чем-то таким сталкивался... Может быть, дурное воспитание, знаете, я ведь воспитывался в деревне... матушкой... Чай с малиной, а не хрен с дубиной, я этого имею в виду... как там его... ну тот, что все ищет, бродит, падает, хе-хе, Де-мо-на, вот его. Книжки все какие-то дряхлые: Ломоносов, Державин, Лафонтен, Кант почему-то... пчелы на веранде... пока матушка не умерла... А в кадетском началось... Вот вы говорите: не красный, не Ницше, — полноте, Антон Евгенич, — я бы сказал: вы кокетничаете, — хотя вы и кокетничаете, но вы ведь от великодушия... О, брови не поднимайте, — я знаю, что говорю, — я ничего не знаю про вас кроме того, что сам видел, — это сплошная на мой взгляд нелепость — вот кто вы. Но я никогда не видел человека доверчивей и великодушнее... и слепее. Вы все согласны полюбить, совершенно все... и не ради комфорта ведь — вот что поразительно...» — «Простите, штабс-капитан, я ничего не понимаю в этом,» — сказал Антон. — «О — опять кокетничаете. Я уже говорил вам: ваше кокетство — это рука на огороде, хе-хе. Я понимаю, теперь ваше несчастье с женщинами, да — несчастье, вас хочется мучить. Это я сейчас понял — попался на это давно. Вот сейчас мне хочется плюнуть на все заговоры, бродить по бульвару и мучить вас своими излияними...» — «Плюньте на заговор. — «А это — хрен. Мне пора, кстати. Вас не зову, идите к Машеньке».

В один из таких дней штабс-капитан Соловьев сказал об Ардашеве:

«Ему легко дается здравый смысл. Можно подумать, он совершеннейший идиот. Не везет ему: так презирать то, что легко дается... презирать реальность!..» Капитан Аргамаков не возразил ему: он ровным счетом ничего не понял из слов штабс-капитана. Он сказал: «Я уезжаю». — «Как? — возмутился штабс-капитан. — Я запрещаю вам!» — «А я никому больше не подчиняюсь! Представьте себе: у меня есть собственное дело!» И он пошел в квартирку на Пушкинской улице, где жили Машенька и Антошка.

«У меня достоверные сведения, что все это в Лондоне, — сказал он Антошке. — Уезжать надо немедленно, чует мое сердце». — «Это невозможно, — сказала Машенька, расслышавшая последнюю фразу, — он болен». — «Уезжать надо, — сказал Аргамаков, — и я не уеду без Антона. Вы, как хотите... Сегодня ночью такая возможность есть». — «Да вы посмотрите на его лицо! Вы хотите в свой Константинополь привезти труп?» — «Если я не увезу его сегодня, — мрачно и, казалось, с головной болью сказал Аргамаков. — тогда все, Машенька, все!» — «Ну погодите же несколько дней! -взмолилась Машенька, — ну сделайте так, чтобы такая возможность была через несколько дней...» — «Ладно, — сказал Аргамаков, — пусть он выздоравливает, но только никуда не выходит, чует мое сердце. И меня не ищите, я появлюсь сам». Аргамаков не знал, что ему предстоит провести долгий и безумный месяц между никому не известной своей норой, квартирой Машеньки и кошмарной реальностью, которую штабс-капитан Соловьев лихо обозвал «здравым смыслом». Лежа на кровати в своей норе и раздумывая, казалось, лишь о том, что нового ему сообщит эта «реальность», которая стоит ему только встать, разинет свою пасть, он незаметно для себя вертелся волчком и тогда лишь приходил в себя, когда трещала на подушке наволочка, и кто-то, давя стон, хрипло шептал: «Сука Соловьев, сука Соловьев»... Осознав, что шепчет он сам, Аргамаков не замолкал, а продолжал до тех пор, пока этот Соловьев диким голосом не вскрикивал — последний раз, но не в каком-то будущем, в котором все возможное не имеет смысла, а тогда, когда он только произнес это ничего Аргамакову не говорящее слово «реальность». Иногда он пробирался к Машеньке — просто так; к Чичагову, который смотрел в окно с необычным для него недоверием и шептал, что у него достаточно сил и авторитета, чтобы повлиять на председателя чрезвычайной комиссии; на Пересыпь к Василию, который неизменно задавал вопрос «Когда?» — после всего, убедившись в непререкаемости сна, охватившего мир, юркал в свою нору. Мир спал с открытыми глазами — это Аргамаков знал, и потому в том, что вынуждало его отказываться от привычки «брать все в свои руки», он не видел симптомов своей смерти — он ждал своего пробуждения. Через месяц с небольшим оно произошло.

На второй день отсутствия Антошки Машеньке показалось, что он ее бросил — он, наверное, рассудил так: везти ее с собой, значит раз и навсегда решить свою мужскую судьбу, а это — как бы он ее ни любил (хоть всю жизнь) — страшно, как все решенное, окончательное. Машеньке самой было страшно — как бы она его ни любила (хоть целых два месяца) — представить, что он дан ей раз и навсегда. Он пошел, наверное, к Аргамакову, а тут та редкая оказия уплыть с каким-то Василием, и сейчас он, наверное, в Румынии — в худшем случае. На третий день пришел Аргамаков справиться о здоровье Антошки. Машенька встретила его словами: «Где Антон?» У обоих промелькнула мысль: «Вот и конец». Показалось, что наступило то страшное, что касалось не только их, чего не только они ждали. Весь четвертый день Машенька пролежала в кровати, Дункан мучилась, просилась на двор, нагадила в конце концов под дверью. Фраза, которую она сказала ему два месяца назад: «Я слышала — тебя убили» — оборачивалась сейчас смертью всех. Машенька заметила, что разбившаяся чашка не издала звука. Антошка тогда ответил: «Радость моя, руку отрубили». Она протянула ему свою руку: «Здравствуй». Рукопожатие прервала Дункан. — «Господи, — воскликнула Машенька, — она помнит тебя десять лет!» — Семь!», — поправил Антошка. А она, внимательно его рассмотрев, сказала: — «Я знала, что ты не постареешь. Но ты неузнаваем. Я бы не узнала, если б ты не подошел». — Она рассказала ему, что Одесса — только так, а собирается она — «туда» — она почему-то махнула на восток, что его рассмешило. — «А где право?» — опросил он. Она показала левую руку. — «А который час?» — он вынул часы и протянул их Машеньке вверх ногами. Было около двенадцати. — Полвторого, — сказала Машенька. — «Так когда ты уезжаешь?» — спросил он. Она пожала плечами. — «Некоторые мои друзья сейчас у этих», — сказал он. Кто-то на весь сквер закричал: «Ардашев!» Из тени театра отделилась фигура штабс-капитана Соловьева. — «Этот, например?» — спросила Машенька. — «Этот как раз — нет», — сказал Антошка. — «А ты?» — спросила Машенька. — «Представь себе, я литературный редактор», — сказал он. Они как-то отделились от штабс-капитана и вскоре оказались у электрической дороги, о которой говорили, что вот-вот пойдет и два новых, сияющих на солнце троса подтверждали возможное чудо. Глядя на них, Машенька неожиданно для себя сказала: «Ты знаешь, мне кажется я любила бы тебя больше, чем мужа... Если б ты оказался на его месте». Потом они говорили о каких-то пустяках. Уже дома у Машеньки Антошка сказал: «У мужа твоего была одна оплошность, — не сделал он оплошность или там допустил, — а была оплошность», так вернее, или, как сказала бы мама: такая оплошность, которую не делают, — почему ее нельзя исправить, — а сама судьба. Помнишь, я по дурости, пьян был — по-моему, приплелся к вам... в разгар медового месяца.. Я еще побрился у тебя его бритвой — весь изрезался, а он на это сказал, когда пришел: «Моя бритва знала, кого бреет». Впрочем, не в этом дело, — он признался просто... шутя, что смерти мне желал. Ну это до свадьбы, конечно. Потом мы сели за стол: чай, торт, шампанское,.. да, и еще какое-то вино. Ты — рядом со мной, на диване, разлеглась на подушках... а ногу... вот, что я тогда особенно... положила ему на колено. Вот... и тогда он решил вдруг, что все дурное позади, решил, что меня надо любить, что вот всякая непринужденность и т.д. Он сказал: «Ты знаешь, Ардашев, я думал раньше, что ты Машеньку любишь посильней моего, а потом понял, что — нет». — Что-то в таком плане. Вот, собственно, я об его оплошности. Я тогда решил сыграть комедию, поиздеваться над ним и тобой, но раздумал... и зря. Зря потому, что раздумав играть комедию, решил его убить. Я мог убить его сам: у меня каждый день было сто вариантов. Потом решил — не сам... Кстати, нашлись желающие. Я мог убить его в любой день, но откладывал... по очень разным причинам. Ну там вся моя мерзкая сущность. Потом это было уже что-то большее, чем просто желание убить, — плохо помню, что я тогда в точности ощущал, — какая-то муть... и к ней еще прибавлялось ощущение надетого на сознание, именно на сознание, а не на башку, офигенно громадного и горизонтального диска. Когда сидишь, еще ничего, а когда идешь, хоть он и бесплотный, казалось, кто-то справа и слева, на нем повисал, а впереди — это уже непередаваемое — или давил или упирался, черт его знает. Все это, конечно, расстройство и, может быть, я из него окончательно так и не выбрался, — по целому ряду признаков, только сейчас я кажусь себе совершенно нормальным, даже поболее, чем раньше. Такой нормальный, что ужас — только и делаю, что отмечаю, какой нормальный. Но этот суматик, и вся его жизнь какая-то параллельная, моя, но мне н е и з в е с т н а я. Вот представь, — это перед тем, как меня в спину ранили, — и это не во сне, ручаюсь, я вроде как бы полетал над румынскими окопами... как бы рекогносцировку делал. И летать было легко, легче чем плавать, и еще казалось, что невидимый. Это, — я узнал впоследствии, — обычное дело, намного труднее летать видимым, если вообще такое возможно. Все это, впрочем, теософский бред... И так я летал час или полчаса, сказать трудно, и все эти окопчики и батареи рассмотрел и надумал возвращаться, но нет — вижу на каком-то холме странное сооружение, что-то вроде завода или фабрики, или вокзала в духе новой архитектуры, какую-то помесь Эйфелевой башни и домны. Только вся эта конструкция не металлическая, а вроде из бетона, и просветы стеклом заполнены, дико толстым и как бы выпуклым. Я так спокойно ее разглядываю, и вдруг — щелк — чувствую, что она меня к себе тянет... Я назад, а назад не могу, и чувствую, что расслабляюсь и становится непонятно, какого это черта я летаю. Тут до меня доходит, что летаю я по какой-то особой, связанной именно с этой конструкцией, причине, то есть не будь ее — так я бы и не полетал, и теперь, когда я над ней, всякая необходимость в полетах отпадает, и мне ничего не остается, как рухнуть на эту конструкцию и где-то в ней исчезнуть. Я понимаю, что мне предстоит рухнуть, и вдруг этому начинаю свирепо сопротивляться, сперва на уровне злобы, а потом — уже когда увидел за выпуклым стеклом этой конструкции румынского офицерика с чем-то, как мне показалось, похожим на подзорную трубу, — на уровне вот этой вот самой мути — иначе не могу сказать — такой ненависти, что впору ею себя сжечь. А этот офицерик, я разглядел, вовсе не с подзорной трубой был, а с резиновым шлангом, с помощью которого к себе затягивал. Как я улетел от него — не представляю... Я знал, что вскоре предстоит наступление и несколько дней проходил как в бреду, так мне не терпелось посмотреть на эту конструкцию с земли. Кстати, мне удалось потихоньку ознакомиться с данными разведки, и представь — они почти совпадали с тем, что мне довелось увидеть, более того, я был уверен, что обладаю сведениями более точными. О существовании же этой конструкции разведчики вообще ничего не сообщали, что меня тогда очень поразило... летали ведь они на аэропланах... Замаскировать ее мне представлялось совершенно невозможным. А за день до наступления меня ранили, а когда через месяц я вернулся в полк, мы не то что не продвинулись вперед, а еще и отступили на тридцать километров. Впрочем, в первые дни наступления мы продвинулись километров на двенаддать, то есть по моим подсчетам эта конструкция должна была находиться на нашей территории, и я довольно осторожно — ума хватило — расспрашивал о ней Аргамакова. Ничего подобного он не видел. Потом я еще выспрашивал людей — полный ноль. Во Львове потом мне один ученичок Блаватской, а также Гурджиева и еще каких-то монстров, рассказывал что-то на эту тему и очень интересовался тем, что я называю «мутью». Впрочем, его представление обо всем этом — сущий бред; после общения с ним я уверился лишь в том, что количество форм сумасшествия ограничено... Удивительно только, что себя я не отнес к психам и сейчас таковым себя не считаю, хотя нисколько не сомневаюсь, что летал над этой конструкцией. Вот — и происхождение всего этого, я полагаю, из желания убить твоего мужа. Сие трудно представить, однако прошло желание его ухайдакать — и муть прошла.

Слушай, может он был каким-нибудь страшно черным магом?

— Он? — засмеялась Машенька. — А как же петлюровцы? Как бы они тогда его зарубили?

— Очень даже просто, — сказал Ардашев. — Я так понял, что против мути моей даже этот румынский офицеришка не устоял, а он, надо полагать, в иерархии монстров не последний. Может, у петлюровца, что на мужа твоего наскочил, муть была не слабее?

— Я думаю, не слабее твоей, — неожиданно зло сказала Машенька. — И я думаю, не один ты мутью охвачен.

— А когда, прости, убили его?

— В январе девятнадцатого.

— Не сходится, у меня муть раньше прошла.

— Послушай, а может, не прошла? Может, ты с ней родился? Ведь я как вспомню, какой ты был — у меня кровь стынет. Ты вот и есть тот самый черный маг, который завораживает неизвестно чем. Вот когда ты из моей кровати сутками не вылазил, — слава богу, мы не трахались, — мне ведь нравилось, но стоило тебе наконец-то убраться, как от воспоминаний кровь стыла. И во всем так. Я ходила и мечтала о твоем Празднике Хамелеонов, а как подумаю, что это за праздник — кровь стынет.

— Что за выражение, Машенька? Если ты полагаешь, что меня интересует проблема наших взаимоотношений, то глубоко ошибаешься. Не люби меня на всю катушку, но лучше будь равнодушна, это я тебе как специалист говорю. Я на тебя реагирую, поскольку вижу перед собой и ради сего удовольсвия готов тебя развлекать.

— Рассказывать, как ты хотел ухайдакать моего мужа — развлекать? Может быть, и людей убивать направо и налево — развлекать?

— Слушай, ты стала светской дамой, гнев — первейший признак.

Ардашев поднялся и ушел.

Дома он порылся в тетрадях и нашел: «Осталось жить ему чуть больше трех лет. Вот каким образом он подохнет — не знаю. Откуда я это знаю, и какого черта я это знаю?» Запись была сделана 17 ноября 1915 года. Он еще почитал и прилег. Ночью понял, что совершенно болен. Едва дождался утра и побрел к Машеньке. Как ни ненавидела она его эти сутки, раздела и положила на свою кровать. Потом в течении пяти дней старалась как можно меньше находиться в доме. На шестой день горячка спала, Антошка попросил ее почитать. « — Гамсуна?» — «Нет, нет, что-нибудь из естествознания... Брема, например...» — «Есть Фрейд...» — «Боже упаси...» — «Почему?» — «Начну думать о пустяках... Он конечно, убедительный, но все о пустяках. Почитай-ка мне Розанова, если есть...» Почему-то из «Уединённого « Машенька поняла, что ее надежда на Антошку — глупая, смешная иллюзия; ей он показался мертвым. Розанов подарил Машеньке на вокзале в 1911 году карандаш-»вставочку» и потом, вскочив в вагон, написал: «Не додашь чего — и в душе тоска. Даже если недодашь подарок. А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш. Никогда не видела, и я едва мог объяснить, что за чудо. Как хорошо ей и мне». Уже арестованный, в камере, Антошка вспомнил, как она читала, и подумал, что, видимо, это чтение и явилось причиной их двухмесячного романа. На какой-то миг ему стало стыдно. Утром лениво «признался», что участвовал в заговоре. Соловьев отрицал его участие напрочь, остальные тоже. Ардашев настаивал. Какой-то молодой чекист во все это не поверил и спросил в конце допроса: «А вот зачем вам, чтобы мы подозревали вас?» — «Вы знаете, меня сейчас тревожит совершенно иное, — ответил Ардашев, — я никак не могу собраться — в голове всякая муть». -»То есть вам плевать, и то, как с вами поступят — даже неинтересно? « — «Не очень. — Послушайте, это ведь похуже, чем мятеж...» — «Я это уже слышал». — «Врагов я, куда еще ни шло, понимаю, — сказал чекист, и Ардашев увидел, как он почесал переносицу, — но таких, как вы, особенно если не разложившихся, не понимаю и не хочу... Мне кажется, что такие корчат из себя Демонов, я надеюсь, вы меня понимаете, — неживых... из книжек». — «Простите, вы не родственник Соловьева?» — спросил Ардашев. — «Это вы из чего?» — привскочил чекист. — «У вас удивительно близкий образ мыслей. Мне это все до фени... А мятежник я злостный, запишите и на том кончим». На него плюнули... Когда Соловьев бежал, из подлежащих расстрелу осталось одиннадцать, а никак не двенадцать, о чем гласило объявление. Расстреляли вместо него Ардашева. Машенька узнала только на третий день. Линия ее жизни опять подняла змеиную голову, и потому она исчезнет из жизни Хамелеонов, затерявшись со своим пуделем в воронке Старого Света.

Ее очарование и иудейский космополитизм создадут новую моду. Журналы мод, рекламы шляпок и велосипедов, а также все красавицы будут напоминать издали Машеньку. Поколение, выросшее на любви к цеппелинам, квадратам и спорту, воспетое кинематографом в стране с дурным вкусом и несколькими отчаянными сюрреалистами, будет обязано ей способностью к меланхолии и растягиванию гласных. В Киеве будут носить сшитые по ее фигуре платья лишь потому, что Экстер однажды увидел Машеньку в Ателье. Демонстрируя супрематические ткани, Лиля Брик будет принимать ее позы. А на этой фотографии из журнала без обложки — кто? Это Машенька стоит в оранжерее, остриженная налысо, с челкой на лбу и в шортах. Здоровый авангард будет воспринят ею как утонченнейший декаданс. В витрине собачьей парикмахерской штабс-капитан Соловьев увидит портрет Машеньки, обнимающей Дункан. «О, — скажет он себе, — наш любимый Троцкий здесь», — и войдет в стеклянную дверь. — «Мадам, — спросит он вышедшую ему навстречу мадам с пеной на руках, — вы не скажете, где бы я мог найти девушку, изображенную на витрине?» — «С черным пуделем?» — «Да, мадам». — «Это наша клиентка, мадам Бутакова». — «Именно». — «Она бывает у нас по средам к одиннадцати часам, впрочем, неаккуратно». В среду, в полпервого штабс-капитан поклонился.Машеньке и сказал: «Машенька, я штабс-капитан Соловьев, простите за фамильярность. — «Здрасьте», — кивнет Машенька. — «Помните, мы встречались в Одессе. Я гулял с Ардашевым на Французском бульваре». — Машенька пожмет плечами. — «Вы не скажете, что с ним?» — «Расстреляли», — скажет Машенька. — «За что же?» — «За участие в заговоре... Да, — вдруг отчетливо скажет Машенька. — вместо главаря заговора,зачинщика, какого-то офицера...» — «Вместо меня», — скажет штабс-капитан. — «Ну что же, — скажет Машенька, — я пойду, я и так задержалась. До свидания», — и уйдет в стекляную дверь.

За дверью ей почудится,что в августе четырнадцатого, за стеклянной дверью кафе на Трехсвятительской, этот офицер также смотрел в ее затылок, а тогда ей почудилось, что взгляд, от которого ей хотелось сгинуть в вазочке с мороженым, повторится в каком-то зыбком и незнакомом будущем, и, несмотря на то, что в обоих случаях она была права — это не было правдой. Поскольку в августе четырнадцатого поручик Соловьев лежал в ревельском госпитале. В том августе, когда муть (или мутные мысли) впервые стали овладевать Антошкой Ардашевым, и очертания этой мути являлись к нему сквозь пар, обволакивающий сетчатку его глаз, и бесконечный шум воды вливался в одно биение, а что-то, обладающее смыслом в анатомии человека, в свете торшеров или сизого утра, приближалось к нему, отдалялось, извивалось над ним и обладало смыслом в человеческих отношениях, — в том августе пробуждений от теплого ветра, поворачивающего тела то вяло, как мокрые листья, то стремительно до головокружений чертового колеса, в августе, не позволяющем предметам обретать резкость, вдруг что-то (муть?) посадило Ардашева на сиденье, трясущееся от булыжников, вытащило сетчатку его глаз из пара, чтобы он увидел ветви, фасады, крыши, трубы, спину извозчика. Хищные складки над губами Клавдии, длинный волос на носу Базиля, железный каркас руки, упавшей на его колено.

А графиня Z ведь лишена мимики, ну, правда, не совсем: во-первых — улыбка, — и Ардашев улыбнулся ее улыбкой, — Клавдия напротив скорчила рожу и нетерпеливо фыркнула, сдула упавшие на лицо волосы, — во-вторых — гримаса брезгливости, ну да, вот так вот нижней губой, — «Тебя тошнит?» — тут же спросила у него Клавдия, — и в-третьих — выражение желания — губы вот так вот приоткрыть, вытянуть — Господи Боже мой, всегда вот так, и ручки вытягивать! – Хозяин! — кричит Базиль, — нас на Львовскую! — Ах вы, проклятый Ардашев, дурак, хам, гадина! — вторая гримаса графини. Она опирается на его руку, не сходит, но прыгает. — Боже, это кто здесь? Жижа? А кто с ней? Какие уроды, с ума сойти, будут клянчить, не пойду! — Пошли они к дьяволу! — говорит Базиль. — Я им должен, пусть к жидам идут, татарам, не отдам! Пойдем, не удобно не поклониться, за стол не возьмем! — Графиня берет Ардашева под руку. «Мне бы побриться, — подумал Ардашев, — или на Чертовом мосту висеть». — Ты всегда пьян, и не слегка, — говорит кто-то (опять пар), — и сильно небрит. — Но Ардашев уже сидит, опять уже насторожен и независим, рядом беспутная и первая, рядом первейшая и первейший. — Три первейших и одна первая, наоборот — одна и три, — произносит Ардашев. — Базиль, а тебя я убью — (убьешь, убьешь..) — наоборот — (Убьет, убьют..) — выпьем... всякий раз за ваше это блин счастье хреновое и мед любви, сотворенный мною, шалаш и шабаш, Клавдию и Базиля,.. и ты, графиня, пей мое семя. — Заткнись! — прерывает его Клавдия. — Смотри! — говорит вдруг графиня и тянет его за рукав. — Какая красивая девочка! — Где? — спрашивает Ардашев и вертит головой. — Ах вот! — Он смотрит, готовый смотреть несколько секунд, — и молчал бы, когда чудовищный факт, или нет — неожиданная чудовищность факта настигла его и пришибла, так нет — он оборачивается, видит злобное лицо Клавдии, Базиля, бросившегося вон, и говорит: «Это Маша!»

— Боже, не узнала, — испуганно говорит графиня.

Маша их не видит, стоит с пуделем у прилавка, высматривает шоколад.

— Маша, — шепчет Ардашев, поднимаясь. — Маша, — он держит ее за рукав платья, перебирается к запястью, хватает. — Маша, постой рядом со мной.

— Нет, мне идти надо, — говорит Маша, — Я два дня не сплю... Мы потеряли ключи от квартиры... Мать уехала, слесарь, наверное, умер, дворник пьян... мы в дом попасть не можем.. слоняемся по гостям. Я побегу к Жиже спать.

Она выходит из кафе, не купив шоколад, не пив кофе, пудель к ней жмется, его боится.

— Ты уходишь, — он бредет за ней, — постой... послушай, я буду тебе писать письмо...

— Пусти, — говорит Маша.

— Напишу письмо. Ты ответишь мне?

— Нет! — И Машенька перебегает дорогу. Ардашев оборачивается, видит Жижу, страдальчески выпучившую глазки, ручки прячущую в складки платья, но рот открывшую.

— Что? — Нет, он ничего не спросил.

— Ты знаешь, — она едва произносит слова. «Это не тень от шляпки, это чернеет она сама». — Знаешь, а ведь Базиля нет, он ведь во двор побежал, вот ведь в чем дело.

— Ну! — почти кричит Ардашев.

— А госпожа Базилъ в обмороке... с того самого момента, как вы из-за стола встали... А как вы пошли с Бутаковой... с госпожой, наверное, Бельской, ведь никто не заметил ее обморока, она упала со стула... очень громко, но вы даже не слышали, а графиня, если и слышала, ты меня прости, бровью не повела, не шелохнулась... уставилась на Машку... Я подумала: уж не ведьма ли Машка? Может, она на графиню порчу наслала, паралич?

— Ты что городишь? Какая к черту ведьма? — перекрестился Ардашев. — Постой, ты о ком? О ком ты говоришь, что ведьма?

— Да о госпоже Бельской!

— Ну и дура ты, Ленка, дурнее графини... и то славно... — и побрел за стеклянную дверь.

На коленях перед Клавдией, уже открывшей глаза, разбросав вокруг себя юбки, графиня пила из стакана воду. Рядом стоял официант и шептал: — Да вы побрызгайте на нее, госпожа, не пейте, вы побрызгайте... — Уйди, — сказал ему Ардашев, отобрал стакан и плеснул в Клавдию остатками. Он столько потратил на это сил , что мог бы выронить стакан, если бы на него не смотрел, не видел на нем красного пятна. «Откуда? Чья кровь? — Антон, — услышал он, — не смей». — «Ах, это губная помада... а у Машеньки были перламутровые губы... просто Климт... впрочем, губы у них винно-красные, как у графини...» — «Антон!» — «Это графиня — климтовская кошка... эта красивая кошка опасна... смешно... хотя ведь кто-то из окна бросился... убился что ли?..вылет комара». — «Да уберите вы свой одеколон, гадость. Духи, тоже мне, нашатырь, пошел вон! Куда вы стакан прячете?*» — «А вот у Клавдии какие, черт подери, какие?» — «Вот видишь, Лиля...» — «Вижу, конечно. Смотрю, как они стекают, а на носу-то капля! Где же платок мой?» — «Он у тебя вместо подвязки!» — «Что он говорит, идиот?» — «Клавдия, ну приди в себя, открой ротик, не могу же я сразу и сама страдать и тебя лечить?» — «А где Базиль? — закричал Ардашев. — «Эй, ты, а ну сбегай...

приведи, пусть он свою жену поднимает! — Он замахал руками. «Неужели я еще и топаю?»

— «Антошка!» — услышал он за своей спиной. Повернулся — это Громогласов, знать ничего не знает, где-то был... подпоручик? — «Возьми себя в руки», — услышал Ардашев. Громогласов опустил голову, подул на кофе... «А чашка пустая». Сказал: «Что же он сказал?» — «Я не понял». — «Что ты говоришь?» — Ардашев ринулся к нему, обошел стул, хотел сесть, облокотился о стол — у Громогласова локти подскочили.

— Ужасно? — переспросил Ардашев.

— Мужайся!

И вышел.

По Ардашеву поползли насекомые, быстро, быстро...»С пола прыгают». Вот добрались до плеч, уже на макушке.»Прыгают с пола, сожрут, видно». — Базиль, оторви меня от пола, они с пола прыгают. Куда тащишь? На солнце? И ты, Лили?.. Красивая графиня опасна... Ницше предупреждал... Ха-ха, а графиня-то н е к р а с и в а , ее в кунсткамеру... заспиртовать... Ах, опять вы все вместе, и Клавдия тоже... «Пусти ! — заорал он. — Я один!»

Муть опять расступилась перед Ардашевым, пар отлетел от сетчатки: опять ветви, фасады, крыши и острый булыжник — кто хранит эту бессмысленность? — «Тьфу, — Ардашев плюнул в сторону мира. — Тьфу, тьфу, тьфу... Я плюю на тебя. Ну что ты глазеешь?»

— Ты плюнул на Авербаха! — рассмеялся Базиль. Шелковый платок слетел с Клавдии и исчез наверху Трехсвятительской. Графиня вслед ему швырнула сумочку, карету трясло, и Базиль все никак не мог отстегнуть часы. Вырвал их с мясом, раскрутил за цепочку, закинул так высоко, что и в голову не пришло следить за падением. «Нельзя теперь заглядеться ни на что». Желтеет склон — последняя интрига лета, слева склон вздымается и вертится, просто юла, справа — заворачивается кульком в бездну, манит, там время вспять. «Это мне кричат?» Скоро хрупкие домики выровняют землю, а обрыв здесь! — и Ардашев прыгнул в зеленую гущу — там солнца не бывает.

— Эй, стой! — Клавдия стала бить по спине извозчика. Остановились, сидели не шелохнувшись. — Это он так истошно кричал — там, внизу? — прошептала графиня и отвернулась от обрыва. Базиль вдруг спохватился, улыбнулся, погладил ногу Клавдии и произнес:

— Надо сказать... ну... во-первых, самоубийцы так не прыгают... Так ловко через козла прыгают. Надо бы посмотреть... Чего доброго, мог и убиться...

Сначала он побежал по дороге вверх, глядя ему вслед, Клавдия не выдержала, соскочила, он круто повернулся — там, где Ардашев выпрыгнул, Клавдия, как в запаздывающем зеркале, повторила его движение, он прыгнул, она прыгнула — оба покатились по склону: Базиль на заднице, Клавдия волчком, платье сбилось, лопнуло по шву, нижнее белье взлетело к голове, надулось о растопыренные руки, треснули розовые чулки. Ардашев без сюртука, в рваной жилетке, спиной к ним раскачивался вперед-назад, слева-направо, вырывая траву окровавленными пальцами. Не решаясь к нему прикоснуться, Клавдия заползла с другой стороны и увидела, что штаны его спущены и на правом бедре под лоскутами твида, травой, мусором и стеклом вспученное и черное мясо, а сам он, перемазанный травой и кровью, плачет, зажав в зубах галстук.

12 сентября 1978

Из письма:

«Я не столь малодушен, чтобы признать это своим воображением и не столь отважен, чтобы признать это реальностью. Уместней будет сказать здесь: «казалось, кажется». Я сам себе кажусь своим воображением. Я не могу догнать свое будущее — чтобы догнать его, кажется, надо повернуться к нему спиной, побежать назад в уже бывшее. Нельзя догнать отставшее. И как терзает меня то, любимая, что где-то здесь, там где есть я, есть место, которое стоит только найти, сесть там — меня терзает то, что я почти уверен, что это место существует, пусть, может быть, только, когда я это пишу — но вообще я в этом сомневаюсь, — что стоит только сесть в этом месте, и я перестану казаться себе своим воображением, я буду быть — буду любим тобой, ведь мне кажется, что если я удалюсь от тебя — исчезнет нелюбовь ко мне, исчезнет прошлое, в котором ты меня не любила; мысль об этом мосте кажется мне моим будущим, которое я не могу догнать, потому что прошлое я ненавижу...»

13 сентября 1978

В эти дни — я точно знаю: в эти дни я не буду писать свой «Август семдесят восьмого». Почему? Помню, как-то у Соломухи, — не тогда, когда Надин щёлкал фотоаппаратом, — это было в другой раз, да,в тот день, когда я в первый раз встретился с Жрицеткой после ее замужества, я вынужден был сказать, вернее, резюмировать свой опус о чаепитии у Ромадина с племянником Цеденбала, о вечере «чертовщины», свой небольшой опус о мире Хамдамова такими словами: «Все серьезное становится баздарным, если теряет чувство глубочайшей иронии». Тогда некто Борода (некто Джизус) сказал: «Я соглашусь, если заменить одно слово». — «Какое?» — «Иронии»... Я полагаю, будет лучше сказать: чувство глубочайшей любви...» — «О’кей, — сказал, я — ол райт и капец, зы фил ов дип лав из вери вел, то бишь всегда гениально... а я ведь о серьезном». Потому вряд ли имеет смысл писать сейчас «Август семьдесят восьмого» в какой-нибудь облезлой тетрадке. Если я начну это делать, я тотчас потеряю всякое желание что-либо вернуть, даже это лето — сладостное, как отчаянное падение аэроплана в розариум. Страшная лажа, по-моему, становиться вдруг над самим собой с помощью мозгов и избитых спекуляций на тему творчества. Клевей быть забацанным, сентиментальным и угрюмым, когда ты именно такой, и не писать о неразрешимой мути любви и эгоизма, когда для тебя они именно муть — не то станешь кривоногим фурункулезой, обзывающим Бога метафизикой, трансцендентное — диалектикой, веру — мистикой, бытие — сознанием, себя — субъектом.

14 сентября 1978

Противоречие чего-либо доказывает его наличие — вот категорический императив. В моем методе он занимает какое место? Самое последнее, но и самое существенное, являющееся пунктом развенчивания предметов моих рассуждений, за ним пусто — метод кончается, никоим образом не повлияв на течение житухи. То есть он дает возможность предмету остаться предметом неопознанным со свободной траекторией без всякого инверсионного следа, дает возможность продемонстрировать эффект полного исчезновения. Однако «ни шо из нихуя не берется и ни шо никуда не девается», — сказал Ломоносов, и тоже был прав. Но нет доказательств противоречия чего-либо;противоречия заложены только в понятиях, но нет доказательств наличия этих понятий вне сознания. Сознание не является чем-либо, ибо оно не предметно, оно вне причин и следствий*, сознание не может быть осознанно. Сознание, осознающее себя, должно прийти к отрицанию сознания как наличного, оно становится несознанием, или сознанием без понятий, категорий, критериев — мертворожденным ребенком, заброшенным в космос.

Во мне, например, заложено отрицание большинства фактов собственной биографии. Я отрицаю свою жизнь, судьбу, рок, как заданные, хотя мои проекты — или псевдобудущее — заданы «бытием-для-себя» и лишены противоречий (во-первых, потому, что не являются наличным, во-вторых потому, что в них не участвует опыт) настолько, насколько полно ими «бытие-для-себя». Я отрицаю свою судьбу, поскольку она обладает мной и является наличием. Я знаю: неосуществимо только то практически, что ясно в теории. Мне суждено то-то и то-то. Мне нужно то-то и то-то. «Нужно» контролируется «суждено», одновременно с этим я отрицаю то, что мне суждено, ибо мне что-то нужно. Однако «суждено» не является «в-себе-бытием». «В-себе-бытие» не контролирует, так как лишено воли, точно также как я исключаю волю Бога. Именно поэтому во мне заложено к Нему движение, отрицание Его, смерть Его, страх перед Его сумасшествием и милостью. Но и путь к Нему только с помощью воли, сметающей понятия и категории и в конце концов весь порождающий их мир. Однако «в-себе-бытие» не есть понятие (или есть понятие, сквозь которое прошла воля), не есть что-либо, оно лишено противоречий, его нет в наличии, оно не есть сознание: «в-себе-бытие» есть только для себя. Так что же такое, блин в дуст, сознание? Можно ли предполагать аутентичность сознанию «в-себе-бытие»? «Суждено» и «нужно» соответствуют и тому и другому, но не могут служить определением; определяется только то, что нужно. «Нужно» определяется тем, что я сознаю свои фантазии, быть — значит фантазировать, это «для-себя-бытие». Сознавать же свои фантазии — «бытие-к-смерти», ибо они, и только они позволяют заглянуть в свою смерть. Сознание участвует в «для-себя-бытии», но оно знает и о «в-себе-бытии», знание о нем и есть «суждено». Только лишь знание. Значит «для-себя-бытие» нуждается во «в-себе-бытии». Я вижу необходимость рассматривать пока «в-себе-бытие» как проект, как движение на человека будущего, вернее, псевдобудущего, ибо оно никогда неосуществимо. Никоим образом не следует путать его с целью, которая может быть, а может и не быть осуществима — поскольку цель, как бы она ни была близка к фантазии, является ее противоположностью.

18 сентября 1978

Только что расстался у Мизиано с Базилем и Подей. Где-то во тьме судорожной гречиновской кокетливости изнывает Гетон. Пифагоровская формула дружбы дала повод немецкому служителю культа, итальяшке и Собченко поговорить о проблеме гомосексуализма в Восточном Берлине.

19 сентября 1978

Мне давно уже опротивел психоанализ — детище квелых фурункулез. Психоанализ — из области грубого мышления, грубого мышления грубого тела. Можно еще сказать, что чувак, ч у в с т в у ю щ и й и п о н и м а ю щ и й д р у г о г о чувака, чувствует и понимает грубо. Правда это уже из области эмоций, очень даже достижимо, и — катострофа. Отдавшийся же всецело пусть самому интуитивному и спонтанному вчувствованию и сопереживанию — безумец, поскольку служит незахуй, а сразу и изначально и навеки дьяволу, и что смешно — из этих безумных поцев не дурак один на миллион. И еще: они ведь свой способ опровергают собственной житухой — жалкой, бездарной и всегда подверженной нашествию фантомов... таких же жалких и бездарных. Хотя по отношению к собственной житухе — конечно же, они бунтари... полагающие, будто бунта в природе вообще не существует.

Вспоминаю, как постепенно, почти вкрадчиво, я двигался от «я» к «не-я» — к онтологической массе конкретного человека, воплощавшего тогда, как мне казалось, в себе мое «не-я», тогда как его «не-я» я лелеял в себе, как лелеял жажду постичь «не-я» вообще, похлеще собственного и сраного «я». Все это было — любовь и больше ничего, и никаких там либидо. Я говорил «мы». Когда должен был говорить и думать — «я». Ну, милый мой, это катастрофа. Сие закон несчастья. (Остается уповать только, что несчастье такого рода — залог радости. К «счастью», излюбленному Гетоном и Койтусом термину это никакого отношения не имеет. Во всяком случае, не мне, козерогу и сатурну, коту и экстремисту, трындеть о счастье.)

Можно, конечно, и очень даже плёво себе возразить так: «Забыв себя, ты как раз был собой». Можно еще добавить: «тогда» и «вспомнив о себе сейчас, ты как раз являешься собой». Впрочем, все это демагогия. Во всем этом нет никакой перспективы, ибо всякое возражение более тупиково и пошло, чем признание, что жизнь бессмысленна. Это возражение произнес кто-то голосом еврейского фанатика, отвергающего свободу выбора. Впрочем, может быть, и есть в этом возражении какая-нибудь — в виде белокурой панночки — перспектива, исходя из убеждения Димы Нагурного, что жизнь дается один раз и ее надо прожить с блондинкой.

20 сентября 1978

Будь я приверженцем Беркли или, скажем, на худой конец, Мерло-Понти, я бы сказал: то, чего я не ощущаю, не происходит. Скажу более: долгое время (и, до некоторой степени, сейчас) я склонен был так думать, но склонность эта основывалась на удивлении, что что-то когда-то как-то происходило, произошло и происходит (значит, существовало и существует), хотя я этого не ощущал и не ощущаю. Но чем более я этому удивлялся — тем сильнее реминисцировал: оказывается, я это ощущал в бесконечной путанице моих фантазий, грез и бреда, иногда только лишь проектируя, а иногда фатально страшась.

С этим тесно связано то, что я уже говорил о свободе выбора. Убежденный, скажем, фаталист, знающий силу «необходимости», выстраивает свое представление о судьбе на вере в свободу выбора. Об этом исписаны сотни книг, еще одну писать не стоит, хотя и хуже не станет, так как все это из области гуманитарной — т.е. вполне безответственной. Все, что я выстраиваю, лишено точности, и черт с ним.

Берясь за что-нибудь, я заранее обрекаю себя на провал — не тем, что я не вижу смысла (а смысла я не вижу), не тем, что я в себя не верю (а я в себя не верю), не тем, что у меня нет цели (цель у меня есть), а тем, что я вижу себя после завершения чего-либо. Что-либо превращается в ничто, в то время как оно еще нечто. Я сомневаюсь намного раньше, чем появляется повод для сомнений, и только в сомнении, в процессе сомневания способен на то, что «вне всяких сомнений» говорит обо мне мне самому.

Моя цель — это Ничто (о, сколькими «нечто» предстоит овладеть на пути к Ничто!), и если Ничто станет опознанным, ничто не изменится в Никто. Моя цель (как я иногда себе представляю) — это бесследное выпадение из реальности, которой я не владею, как ни горько это признавать. Но признать нечто другое — значит обмануть себя, пусть даже утешить не-себя, но я не представляю, как может существовать что-либо вне меня, что способно было бы меня ощущать? Там, вне меня — не-я, оно есть всегда, каково бы ни было мое к нему отношение.

22 сентября 1978

Сейчас предстану в полном неглиже, признаюсь во всех обманах.

Нету у меня ничего, все это я придумал — все, кроме ч е с т о л ю б и я, мне так же не свойственно, как земле форма глобуса. Я только и жду такого случая, когда утратит всякий смысл обожание себя, когда я стану безответно обожаем. И только тогда я смогу удовлетворить свое честолюбие, когда буду обожаем таким, какой я есть, — т.е. обманщиком, сатурнистом и человеконенавистником.

Поэтому я не выбирал предлагаемых мне путей, так как мне глубоко противно совершать насилие над собой — пусть даже ради собственного блага. Выбор любого пути (особенно такого, который может сразу продемонстрировать свою результативность для меня и ни для кого больше) кажется мне чем-то вроде партийной воли. Это блеф — только немощные мыслить, больные, желающие выздороветь, калеки и трусы выбирают путь. Спятившие от алкоголя, наркотиков, любви, искусства, информации — выбирают путь. Они не свободны в своем выборе, они выбирают в силу «необходимости» (но не той, о которой я говорил, а в силу «необходимости-искушения» — не ведающие, что можно быть только на том пути, который есть твоя жизнь — вся жизнь, а не часть ее). Даже если что-то в моей жизни приведет меня к тому, что я должен буду изменить свою жизнь — перестать быть одним и стать другим, и я это пойму и скажу «вот оно!» — я все равно не позволю собственному малодушию менять свою жизнь. Лечь в отбеливатель «начну сначала» — нет, а вот те хрен!

У меня уже была где-то такая фраза «впал в жизнь». Я знаю, каким тяжелым движением я впадаю сейчас в свою жизнь, впадаю так, что образы совсем недавнего прошлого лишаются масок «новой жизни», превращаются в неуверенные слепки моего инфантильного ощущения житухи как бессмысленной охоты за ведьмами, лишенной смысла в силу своей красоты и капеца, лишенной надежды в силу неспособности к ее осмыслению. Впадая в свою жизнь, можно только страдать от ее красоты и капеца — и выбрать, впадая, что-то вместо страдания (например, пустоту или полноту ощущений житухи) невозможно, потому что оно раз и навсегда выбрано.

Я могу остановиться в любом месте этой житухи, любое место ее — такое же, как и всякое другое, с него всегда можно заглянуть в смерть и ощутить прикосновение паутинки к восковому лицу какого-то воскового человечка, разделяющего с тобой трапезу, — среди зелени, за маленьким столиком. В любом месте, остановлюсь я или нет, я знаю ее красоту и капец. Я их не помню — я вижу лишь, как медленно отодвигаются от меня задержавшие мой взгляд мелкие камешки, я знаю, что движение рядом со мной моей житухи является моим дыханием, поэтому я знаю и не нуждаюсь в напоминании, что от меня никуда она


Сайт управляется системой uCoz