ПАУЛЬ ЦЕЛАН
МЕРИДИАН
РЕЧЬ ПРИ ВРУЧЕНИИ ПРЕМИИ ГЕОРГА БЮХНЕРА (1960)*
Искусство - давайте вспомним - пятистопно-ямбовое создание, схожее с марионеткой. Оно к тому же-и эту особенность подтверждает миф, сошлемся на Пигмалиона - существо бездетное. Именно в таком обличий искусство становится предметом беседы, которая протекает в комнате, а отнюдь не в Консьержери, беседы, что могла бы, кажется, продолжаться до бесконечности, если бы ей ничто не мешало. Однако Нечто вмешивается.
Искусство появляется снова. Оно являет себя среди прочих безымянных персонажей в другом произведении Георга Бюхнера, в "Воцеке", да к тому же - позволю себе привести слова Морила Хеймана относительно "Смерти Дантона" - "при неверном свете ненастья". Хоть времена совсем иные, но это же искусство выходит на передний план, представленное ярмарочным зазывалой. Теперь, в отличие от тогдашней беседы, оно связывается не с "опаляющим", "бурлящим", сверкающим" творческим актом, а с творением как таковым и с тем "ничего", что в нем скрыто. Искусство здесь выступает в личине обезьяны, но оно ничуть не изменилось, мы его тотчас узнали - "по мундиру". В третьей бюхнеровской пьесе опять оно - искусство - перед нами. Время и место действия неопределимы, потому что мы все - соучастники "бегства в рай" и вскоре "разобьем все часы и запретим все календари". А незадолго до того нам продемонстрируют "двух особ противоположного пола" и сообщат, что "сюда прибыли два всемирно известных автомата". Вместе с ними заявится человек, утверждающий, что он и есть "третий и самый замечательных из них" и "скрипучим голосом" предложит нам взглянуть и изумиться: "здесь нет ничего, кроме искусства и механики, ничего, кроме картонной упаковки и часовых пружинок".
В этом случае искусство сопровождает свита многочисленнее прежней. Однако бросается в глаза, что оно в обществе себе подобных, и оно - то искусство, с коим мы уже успели познакомиться. Зазывале просто дано другое имя - Валерио.
Искусство, дамы и господа, как и все, что ему причастно и что с ним соотносимо, это проблема, проблема многоликая, живучая и долговечная, можно даже сказать, вечная.
Проблема в том, откуда у некоего смертного по имени Камилл и у другого, Дантона, который становится понятен лишь в смерти, возникает возможность плести словесный узор. О искусстве легко говорить.
Но все же, когда разговор касается искусства, всегда находится кто-нибудь, который, присутствуя, не очень прислушивается. Вернее, он-то слушает, слышит и видит, ну а потом... не знает, о чем шла речь. Внимая говорящему, он "любит смотреть, когда тот говорит". Он приемлет слово и образ, и вместе с ними само дыхание говорящего, а значит - здесь, в контексте высокой поэзии, возможно ли иное? - приемлет путь и судьбу.
Вам давно известен этот кто-нибудь. Она, которую цитируют так часто, и совсем неслучайно часто, посещает вас каждый год. Зовут ее Люсиль.
Между тем Нечто, помешавшее беседе, действует решительно и беспощадно. Вместе с нами этому Нечто удается пробраться на площадь Революции, куда "подъезжают повозки и останавливаются". Товарищи по несчастью прибыли все как один: Камилл, Дантон и другие. Но и здесь каждому дается слово, и каждый достаточно красноречив, их речи имеют успех. Бюхнеру подчас остается лишь вторить. Они говорят о том, что готовы вместе принять смерть. А Фабр даже хотел бы умереть "вдвойне". Каждый на должной высоте - и только несколько голосов, безымянных - "голосов из толпы" кричат: "Это мы уже слыхали! - Довольно!"
А там, где долгие мгновения близят развязку, Камилл - нет, собственно не он, а просто один из казнимых, ибо этот Камилл театрально, чуть ли не -гремя ямбами, встречает смерть. Ту смерть, которую мы, только две сцены спустя, со слов таких ему чуждых и таких одновременно близких, воспримем как доподлинно его смерть. Все происходит так, словно пафос и сентенциозность сгустились вокруг него, подтверждая триумф "куклы" и "ниточки". И тогда сюда является Люсиль, еще раз является та самая Люсиль, что глуха к искусству, но язык ощутим ею как некое личностное и чувственное начало. Она приходит со своим внезапным: "Да здравствует король!"
Вот оно слово, брошенное под занавес со сцены - а ею служит кровавый помост - и какое слово!
Слово-наперекор, которое рвет "ниточку", слово, которое не склоняется более перед "парадными рысаками истории", слово - акт свободы. Такое слово - поступок.
Конечно, на первый взгляд оно кажется признанием, признанием в верности "ancien regime" - и ввиду того, о чем я отваживаюсь повести теперь речь, это, наверное, не случайно. Но здесь - заверяю вас как человек, воспитанный на сочинениях Петра Кропоткина и Густава Ландауэра - нет ни приверженности к монархии, ни консерватизма, влекущего во "вчерашний день".
А есть здесь приверженность к королевскому величию абсурда, свидетельствующего о присутствии человеческого в человеке.
Для такого явления, дамы и господа, не существует раз и навсегда определенного названия, но думается, что это... поэзия. "Искусство - ах, это искусство!" - Мне, вы видите, никак не отвязаться от этих слов Камилла Демулена. Можно, несомненно, читать слово "искусство" и так и эдак, по-разному его акцентировать: акут современного, гравис исторического, даже историко-литературного, циркум флекс - знак протяженности - вечного.
У меня нет выбора, я ставлю акут.
"Искусство - ах, это искусство!" - наряду с изменчивостью, оно обладает даром вездесущести, мы с ним вновь встречаемся в "Ленце". Отметим, что как и в "Смерти Дантона", повествование затрагивает проблему искусства лишь между прочим.
"За столом Ленц вновь развеялся: говорили о литературе, то была · его область".
"Ибо ощущение того, что сотворенная человеком вещь исполнена жизни, выше этих двух оценок, оно - единственный признак искусства".
Я вырвал из контекста только две фразы. Нечистая совесть в отношении грависа вынуждает меня тотчас же привлечь ваше внимание к особой историко-литературной значимости этого места в повести. Необходимо прочесть его, сопоставляя с уже упоминавшейся беседой из "Смерти Дантона". Здесь Бюхнер выражает свои эстетические взгляды. Отсюда, оставив в стороне повесть "Ленц", мы попадаем к Рейнгольду Ленцу, автору "Заметок о театре", а затем, минуя его, то есть исторического Ленца, пускаемся снова в путь, возвращаясь к девизу Мерсье "Elargissez l'Art"1, принесшему такое обилие литературных плодов. Какие дали открываются с этого места взору: натурализм, предвосхищение Герхарта Гауптмана. Здесь нужно искать социальные и политические корни поэтики Бюхнера.
Дамы и господа! Упомянув, хоть и мимоходом, об историко-литературном аспекте "Ленца", я успокоил свою совесть. Вместе с тем для вас теперь очевидно, - поэтому снова на душе у меня тревожно - я не могу отстать от чего бы то ни было, если усматриваю здесь связь с искусством.
Я ищу эту связь и в "Ленце" - попытаюсь вам ее показать. Ленц, а стало быть Бюхнер, выбирает - "ах, это искусство" - крайне пренебрежительные выражения для характеристики "идеализма" и его "деревянных кукол". Он противополагает им - тут следуют незабываемые строки о "жизни самых малых и сирых", о "наметках", "проблесках", "тонкостях едва приметной мимики" - естественное и сущно-человеческое начало. Свое понимание искусства Ленц иллюстрирует рассказом об одном событии:
"Вот вчера, в лесу, я увидел двух девушек; одна, в черном, сидела на камне, распустив золотистые волосы, обрамлявшие серьезное бледное и такое юное личико, а другая склонялась над ней с такой нежной заботой. Лучшие, чувствительнейшие картины старой немецкой школы ничто в сравнении с этой натурой. Иногда хочется быть головой медузы, чтобы обратить в камень подобную группу - пускай люди вечно любуются ею".
Заметьте, дамы и господа, "иногда хочется быть головой медузы", чтобы... запечатлеть естественное посредством искусства именно как естественное.
В "Ленце", однако, обезличенно - хочется, а не - я хочу.
Так выходят за пределы человеческого, оказываясь извне, в открытом в сторону человеческого, до жути бесприютном пространстве. В том самом, где обезьянья личина, автоматы, а потому ... о Господи, и искусство, похоже, чувствуют себя вполне уютно.
Но подобньм образом высказывается не исторический, а бюхнеровский Ленц. Здесь мы слышим голос Бюхнера: и для него есть в искусстве что-то жутко бесприютное.
Я поставил акут, дамы и господа. Не стану вводить в заблуждение ни себя, ни вас, что мне пришлось с этим вопросом, касающимся искусства и поэзии - одним лишь среди многих других, - пришлось по личному, пусть не совсем вольному, побуждению отправиться к Бюхнеру только для того, чтобы узнать его точку зрения.
Но посудите сами: всякий раз, когда на сцену выходит искусство, просто нельзя не услышать "скрипучий" голос Валерио. В этом, пожалуй, и есть - так подсказывает мне голос Бюхнера - та давняя-предавняя бесприютная жуть.
Я столь упрямо продолжаю эту тему, потому что она сегодня носится в воздухе, в том воздухе, которым мы вынуждены дышать.
Теперь я задам вопрос так: не ставит ли Георг Бюхнер, поэт, обращенный к сущности человеческого, - пусть вполголоса, пусть полуосознанно, но оттого не менее, а, может быть, даже более радикально - под сомнение искусство вообще, исходя из такой его, искусства, направленности? Не следует ли к этому сомнению возвратиться всей современной поэзии, если она хочет продвинуться в своих вопросах дальше? Другими словами, несколько перескакивая, можем ли мы, как сейчас нередко случается, считать искусство чем-то заранее данным, безусловно предполагаемым? А конкретней: должны ли мы, скажем, в первую очередь последовательно додумать до конца мысль, высказанную Малларме?
Я забегал вперед, я отвлекался, но, надеюсь, не слишком. Возвращаюсь снова к бюхнеровскому Ленцу, а значит, к тому непроизвольно завязавшемуся разговору, который велся "через стол". Ленц, участвуя в нем, "вновь развеялся".
Он говорил долго, "то улыбаясь, то серьезно". Непосредственно за этим разговором в повести следуют слова автора о Ленце, о Ленце, увлеченном проблемой искусства, но они же и о нем как о художнике: "Он совершенно забылся".
Я думаю о Люсиль, пока это перечитываю, а читаю я: Он - он сам. У кого в помыслах и перед глазами искусство - я здесь строго придерживаюсь канвы повести, - тот сам себя забывает. Искусство отдаляет "Я". Оно требует в неком определенном направлении определенной дистанции, определенного пройденного пути.
Ну а поэзия? Поэзия, которой приходится все же идти дорогой искусства? Ведь это действительно путь к автоматам и голове медузы!
Я сейчас не пытаюсь найти какой-нибудь выход. Я лишь спрашиваю в том же ключе и, как мне кажется, в том же направлении, которое получило свое развитие в повести "Ленц". Наверно, поэзия, подобно искусству, отправляется - я лишь спрашиваю - вместе с неким забывшим себя "Я", отправляется в жуть бесприютности и отчуждения и оказывается - но где? в каком месте? но каким образом и в каком качестве? - неужто и в самом деле вновь свободной?
В таком случае искусство становится - ни много ни мало - путем, пройденным поэзией.
Знаю, есть другие, более короткие пути. Да вот поэзия порою нас опережает. La poesie, elle aussi, brule nos etapes.
Я покидаю того, кто, забыв себя, увлечен искусством, я покидаю художника. Я верил, что встречусь с поэзией у Люсиль, для которой язык - образ и указатель пути, для которой язык - как дыхание. То же я ищу и здесь, в этом творении Бюхнера; ищу самого Ленца как персонажа повести, ищу его образ - веду свой поиск ради того, чтобы найти место поэзии, ради ее освобождения, ради ее поступи.
Бюхнеровский "Ленц" так и остался фрагментом. Не следует ли нам обратиться к историческому Ленцу, чтобы узнать, какое направление приняла в дальнейшем эта жизнь?
"... существование сделалось для него тягостной обузой... Так он жил..." На этом месте повесть обрывается.
Но ведь поэзия, подобно Люсиль, стремится увидеть образ в его развитии и направленности. Поэзия спешит, опережая. Мы узнаем до чего он д?-жил, и как он про-жил.
"А смерть, - читаем мы в изданной в Лейпциге в 1909 году книге о Якобе Рейнгольде Ленце, принадлежавшей перу московского приват-доцента М.Н.Розанова, - а смерть-избавительница не заставила себя долго ждать. В ночь с 23 на 24 мая 1972 года Ленц был найден мертвым на одной из улиц Москвы и похоронен затем на средства некоего дворянина. Место его последнего успокоения неизвестно".
Так он до-жил.
Он, то есть подлинный, то есть бюхнеровский Ленц, Бюхнером созданный образ, персонаж, с которым мы встречаемся на первых же страницах повести. Тот Ленц, что "20 января шел через горы", он - не в качестве художника, увлеченного вопросами искусства, он - как некое "Я".
Может быть, теперь мы сможем найти область, где обретается это чуждое, ту область, где персонажу удалось освободиться в качестве некого - отчужденного - "Я"? Найдем ли мы такую особую область, такой особый поступок?
"...[он] только досадовал, что не может пройтись вверх ногами". Вот он, Ленц. Вот он, и вот - по моему мнению - его поступок, его "Да здравствует король".
"...[он] только досадовал, что не может пройтись вверх ногами". У того, кто ходит вверх ногами, - у того, дамы и господа, под ногами бездной разверстое небо.
Дамы и господа, ныне принято обвинять поэзию в том, что она "темна". Позвольте мне прямо сейчас - кое-что, впрочем, разве здесь не прояснилось? - привести высказывание по этому поводу Паскаля, которое я недавно вычитал у Льва Шестова; "Ne nous reprochez pas le manque de clarte car nous en faisons profession!"2 Думаю, что эта темнота, если не присуща поэзии от рождения, то, может статься, придана ей ради какой-нибудь встречи, возникнув - вероятно, по ее же, поэзии, предначертаниям - из некой отдаленности или отчужденности.
Но, видимо, бывают, причем при одной и той же направленности, два вида отчуждения - рядом, друг подле друга.
Ленц - иначе говоря, Бюхнер - продвинулся здесь на шаг дальше Люсиль. Его "Да здравствует король" уже не слово, а внушающее ужас онемение, у него - как и у нас - прерывается дыхание и слово.
Поэзия - она может означать какой-то поворот дыхания. Кто знает, возможно поэзия прокладывает путь - прокладывает путь и для искусства - ради такого поворота дыхания? Ну а поскольку отчужденное, то есть бездна и голова медузы, бездна и автоматы, как бы располагается в одном направлении - поэзии, возможно здесь удастся различить межу меж чуждым и чуждым, именно здесь, возможно, скорчится голова медузы, именно здесь откажет механика у автоматов - на один-единственный краткий миг? Возможно здесь, одновременно с этим "Я" - именно здесь и именно таким образом освободившимся отчужденным "Я" - здесь освободится и нечто Другое?
Возможно, как раз отсюда стихотворение само... только и может без искусства и безыскусно идти свободно своею собственной дорогой - которая является и дорогой искусства - идти вновь и вновь?
Возможно. Возможно, мы вправе сказать, что в каждом стихотворении вписано свое "20 января"? Возможно, новизна стихов, написанных сегодня, именно в очевиднейшей попытке сохранить в памяти эти даты? Но не приписываем ли мы подобные даты себе? И к каким датам мы приписываем себя?
Но стих же говорит! Он верен памяти своих дат, и он - говорит. Но, конечно, он всегда говорит только по своей сути, по самой существенной своей сути. Я полагаю, однако - едва ли теперь эта мысль вас поразит, - я полагаю, что ожиданиям стиха издавна отвечает, когда он таким образом говорит по сути ему чуждой - нет, это слово мне больше не подходит - когда он говорит по сути некого Другого, и кто знает, может быть, по сути некого совершенно Другого.
Это "кто знает", до которого я, как видно, добрался, - то единственное, что я могу здесь сегодня присовокупить от себя к прежним упованиям.
Наверно - так теперь я должен сказать себе - наверно мыслимо представить даже какую-нибудь встречу этого "совершенно другого" - я здесь просто пользуюсь общеизвестным понятием - с неким не столь отдаленным, скорее близким, "другим" - мыслимо представить ее вновь и вновь.
На этой мысли стихотворение, затаив дыхание, останавливается, оно ожидает, уповая, - вот слова, относящиеся к сущности человеческого.
Никто не может сказать, сколь долго продлится дыхательная пауза: это помышление и упование, то "скорое", что всегда оказывалось "снаружи" и набирало скорость. Стихотворение об этом знает, но неуклонно продолжает путь к тому "другому", которое - по мысли стихотворения - досягаемо, готово освободиться, и, видимо, вакантно, к тому ж - как, например, Люсиль - ему, стихотворению, внемлет.
Стихотворение - стихотворение современное - вне сомнения, все больше стремится к немоте, и это - мне кажется - лишь косвенно, что, впрочем, немаловажно, связано с затруднениями в выборе лексики, с резкими перепадами синтаксиса и пробудившимся вкусом к эллипсисам.
Стихотворение - позвольте мне после стольких радикальных формулировок еще одну - утверждается на краю самого себя, оно, чтобы устоять на краю, непрерывно отзывает и отвлекает себя из своего уже-Нет в свое Все-еще.
Этим Все-еще является, пожалуй, только некое проговаривание. Итак, это не просто речь, явление языка как такового и, предположительно, не только то, что определяется словом "со-отвечать".
Имеется в виду актуализированный язык, освобождаемый под знаком некой радикальной индивидуализации, сохраняющей при этом в памяти отведенные языком границы и им же предоставляемые возможности.
Это стихотворное Все-еще можно, вероятно, обнаружить в стихах того, кто не забывает, что говорит с позиций своего бытия, с позиций своей человеческой сущности.
Тогда стихотворение становится - теперь еще более явно - неким языком Единственного, а по своей внутренней сути оно - сиюминутность присутствия.
Стихотворение пребывает в одиночестве. Оно одиноко, и оно в пути. Кто его пишет, тот и при нем.
Но не находится ли стихотворение именно благодаря этому, уже с тех пор, в движении на встречу - к таинству встречи] Стихотворение тянется к Другому. Оно нуждается в этом Другом, нуждается в визави. Оно разыскивает его, чтобы перед ним выговориться.
Для стихотворения, устремленного к Другому, всякая вещь и каждый человек - образ этого Другого.
Внимание, которое стихотворение пытается уделить всему, что встречает, обостренное чувство деталей, очертаний, структур, красок, как и "наметок", и "проблесков" - думается - все это вовсе не достижение нашего зрения, соревнующегося (или соперничающего) с улучшающимися каждый день приборами, здесь скорее присутствует особая сосредоточенность, сохраняющая в памяти все наши даты.
"Внимание" - тут уместно упомянуть Мальбранша, которого цитирует в своем эссе о Кафке Вальтер Беньямин - "Внимание - это естественная молитва души".
Стихотворение становится - но при каких условиях! - стихотворением по-прежнему того, кто воспринимает, кто внемлет Явлению, спрашивает его, заговаривает с ним. Возникает разговор - зачастую этот разговор полон отчаяния.
Лишь в ходе такого разговора это явление конституируется, оно концентрируется вокруг "Я", которое, с ним заговаривая, его именует. Но в ту сиюминутность, как бы став благодаря именованию "ТЫ", Явление привносит и свое бытие Другим. В стихотворном Здесь и Сейчас - а ведь для стиха существует только один, один-единственный миг настоящего, - в этой еще неопосредованности и близости этому Другому дается возможность высказать в разговоре самое сокровенное: его время. Когда в разговоре мы таким образом затрагиваем эти вещи, всегда возникает вопрос: они - куда и откуда? - какой-то "безответный", "бесконечный" вопрос, отсылающий в открытость и пустоту беспредельности, - мы же где-то далеко, вовне.
Стихотворение - полагаю я - ищет как раз это пространство.
Стихотворение? Стихотворение со своими образами и тропами?
Дамы и господа, что я, собственно, имею в виду, когда, исходя из такой направленности, в такой направленности, такими словами говорю о стихотворении - не о стихотворении вообще, а о таком стихотворении? Да я же говорю о стихотворении, которого нет!
Абсолютное стихотворение - его, разумеется, не существует, его нет и не может быть!
Но, пожалуй, каждый настоящий, каждый непритязательнейший стих влечет за собой этот неизбежный вопрос, это невероятное притязание.
Что же в таком случае образы?
Они то, что воспринимается и может восприниматься однократно, вновь и вновь однократно, и только здесь и только сейчас. А пространство стихотворения тогда оказывается тем местом, где все тропы и метафоры стремятся быть сведенными к абсурду.
Так исследуем этот топос?
Конечно! Но в свете того, что подлежит исследованию, в свете утопии.
А человек? А творчество?
В том же свете.
Какие вопросы! Какие безмерные требования. Но пора возвращаться.
Дамы и господа! Я подхожу к концу - я снова в начале.
Elargissez l'Art! Этот вопрос подступает к нам во всей своей старой, во всей своей новой бесприютной жути. Я с ним направлялся к Бюхнеру, я предполагал, что столкнусь с этим и там. Я готов был к ответу словом-наперекор, подобно Люсиль. Мне хотелось что-то противопоставить, возразить и со своим возражением там присутствовать. Итак:
Раздвигать ли пределы искусства?
Ну нет. Иди с этим искусством вместе в твои собственные узилища, иди и освобождай себя.
Здесь, в вашем присутствии, я шел этим путем.
Оказалось, я шел по кругу.
Искусство, а значит, и голова медузы, и механика автоматов - все бесприютно и жутко и так трудно различимо, что, может быть, представляет собой одно, единое отчуждение - и таким искусство продолжает жить.
Дважды - когда Люсиль выкрикнула: "Да здравствует король!" и когда под Ленцем разверзлось бездною небо - казалось вот-вот наступит смена дыхания. Возможно возникало что-то подобное, когда я пытался проникнуться той отчужденностью и готовностью к приятию, которые в конечном счете проступали лишь в облике Люсиль. Однажды, правда, отвлекаясь от вещественного и существенного, нам удалось приблизиться к некой открытости и свободе.
В результате мы приблизились к утопии.
Поэзия, дамы и господа, - какое это бесконечное говорение, все сплошь о преходящем и о тщете бытия!
Дамы и господа, поскольку я снова в начале, разрешите мне очень коротко, с другой стороны коснуться того же вопроса.
Несколько лет назад, дамы и господа, я написал четверостишие. Вот оно:
"От дороги в крапиве голоса: / Иди к нам на руках. / Кто с лампой один на один, / тому лишь остается читать с руки".
А в минувшем году я в память о неудавшейся встрече в Энгадине перенес на бумагу маленькую историю. В ней я отправил одного человека через горы, подобно Ленцу.
В первом и во втором случае я приписывал себя к "20 января", приписывал к своему "20 января".
Так я встретил... самого себя.
Но не идем ли мы - если обратиться к стихам - не идем ли мы такими же путями вместе с ними? Неужели эти пути лишь окольные, пути вокруг от тебя к тебе? Есть среди многих других дорог и наряду с ними те дороги, где язык становится голосист, дороги-встречи, ведущие голос к воспринимающему "ТЫ", пути к человеческой сущности; быть может, они - набросок бытия, некое самопредварение в поисках себя к себе самому. В каком-то смысле это - возвращение на родину. Дамы и господа, я близок к завершению - с акутом, который мне необходимо поставить, я близок к завершению... "Леонса и Лены".
Мне здесь нужно обратить особое внимание на последние два слова в пьесе.
Я должен остеречься, чтобы не повторить ту же ошибку, что и Карл Эмиль Францос, под редакцией которого 81 год назад увидело свет в Франкфурте-на-Майне в издательстве Зауэрлендера "Первое полное комментирование собрание произведений и рукописного наследия Георга Бюхнера". Остеречься необходимо: не прочесть бы, подобно моему вновь обретенному здесь земляку Карлу Эмилю Францосу, ныне употребляемое слово "Commode", как "Kommendes"!3
Но все же - разве не присутствуют в "Леонсе и Лене" эти незримо улыбающиеся словам кавычки. Им, наверное, больше бы хотелось казаться заячьими ушками, чем гусиными лапками, то есть, ушками, кои не без опаски прислушиваются сами к себе и к словам пьесы.
Прямо отсюда, от "Kommoden" в качестве отправной точки и в свете утопии я исследую топос.
Я хочу отыскать края, откуда явились Карл Эмиль Францос и Рейнгольд Ленц, встреченные мною на пути к вам и у Георга Бюхнера. Я пытаюсь также, раз уж я снова очутился в начале, отыскать те места, откуда я сам родом.
Все это я ищу, неуверенно водя дрожащим от волнения пальцем по географической карте - признаюсь сразу, это школьная карта.
Ни одной из этих точек мне на карте не найти, их там нет, но я знаю, по крайней мере теперь, где они должны быть... и нечто нахожу!
Дамы и господа, я нахожу нечто, и это меня немного примиряет с тем, что в вашем присутствии мне пришлось пройти весь тот невозможный путь - путь к невозможному.
Я нахожу то, что соединяет и, как стихотворение, ведет к встрече. Я нахожу нечто - подобное языку - нематериальное, но земное, привязанное к земле и сохраняющее форму круга, нечто такое, что возвращается снова к себе, проходя через оба полюса, и при этом - прекраснейшим образом - пересекает даже тропики - я нахожу... меридиан.
Вместе с вами и Георгом Бюхнером, вместе с Землей Гессен я только что будто вновь к нему прикоснулся.
Перевод с немецкого Марка Белорусца
__________________________
* P.Celan. Meridian, из книги: Ausgewahlte Gedichte. © Suhrkamp, 1970.
1 Раздвигайте пределы искусства (фр.).
2 Не упрекайте нас в недостатке ясности, ибо это и есть наша профессия (фр.).