РОДОЛЬФ ГАШЕ
ЛИТЕРАТУРА В СКОБКАХ
В одном из недавних выступлений, а точнее, защищая диссертацию 1980-го года, Деррида напомнил членам комиссии, что предметом его постоянного интереса — более постоянного, чем философия, если таковое в действительности возможно, — была и остается литература или же письмо называемое нами литературным. Кстати сказать, его первая диссертация, защищенная в 1957-ом году, называлась “Идеальность литературного объекта”. Первоначально планировалось, что эта работа поставит метод трансцендентальной феноменологии Гуссерля на службу “новой теории литературы, занимающейся рассмотрением того особого типа литературного объекта, каким является объект литературный”.
2 По моему убеждению, ярко выраженный интерес Деррида к литературе, начавшись с постановки вопроса о ее особой идеальности, ни разу не привел его к тому, что даже отдаленно можно было бы назвать литера турной критикой, или к провозглашению ценности литературы в традиционно-критическом понимании последней. Парадоксальным образом, уже первое исследование идеальности литературного объекта вынесло деятельность Деррида на поля не только философии, но и самой литературы.
Подобное наблюдение, однако, не означает, что философия Деррида не имеет никакого отношения к литературной критике. Я просто имел в виду, что значение его трудов для дисциплины литературной критики не является очевидным и что любое утверждение об их связи с этой дисциплиной нуждается в определенных предварительных операциях опосредования. Так называемая деконструктивная критика, которая, несмотря на всю ее важность, — всего лишь продолжение Новой критики, не сделала этих подготовительных шагов и просто приложила то, что посчитала методом прочтения литературных текстов, к неочерченному горизонту своей дисциплины. В результате, настоящее воздействие, которое философия Деррида могла бы потенциально оказать на литературную критику, осталось незамеченным или, в лучшем случае, замеченным недостаточно. Настоящая глава не имеет намерения предложить “истинную” версию деконструктивной критики; она лишь ставит своей целью прояснить некоторые из тех предварительных моментов, на которые всякая деконструктивная критика непременно должна обратить внимание.
Если бы было возможным вывести один основной тезис из утверждений Деррида о литературе, таковым, разумеется, был бы отнюдь не тезис о том, что “все есть литература”, а напротив, что “литературы нет или же почти нет”
(D, p. 223). Как следует понимать это, на первый взгляд, дерзкое заявление? В первую очередь, оно подразумевает, что введенная Аристотелем в “Поэтике” концепция литературы (вслед за платоновым определением поэзии посредством мимезиса) открывает ее историю как такого рода историю, в коей свидетельство рождения литературы, объявление ее имени совпадает с ее исчезновением. От этой истории, продолжавшейся влоть до девятнадцатого века, литература, по мнению Деррида, родилась и умерла (D, pp.138-139, 183).
Интерпретация мимезиса как зависимого от истины, как миметологизма, провозглашающего первичность и первоочередность имитируемого над имитацией, предписывает литературе статус метафорической вторичности. Соответственно, литература не обладает собственной специфичностью и сводима к означаемому, сообщению, выражаемой истине. Уступая с самого начала ограничениям своей философской концептуализации, литература, как и философия, частично является “проектом самосглаживания перед лицом означаемого содержания, которое она переносит и которому, говоря обобщенно, учит”. Специфичность философии и литературы в равной степени базируется на систематическом сдерживании означающего. Следовательно, чтение по сути своей всегда есть трансцедентальное чтение в поисках означаемого. Говоря об “истории текстов в ее целокупности, а внутри нее об истории западных литературных форм”, Деррида пишет, что она “почти всегда и почти везде, согласуясь с определенными течениями, и в самые раличные эпохи служила этому трансцендентальному чтению, чтению в поисках означаемого” (OG, p.t160).
Более того, подобное философское обоснование не только управляло чтением литературы, но также определяло и способ ее написания. За исключением некоторых редких случаев, литературное письмо заключало себя в рамки концепции и этоса философии. Литература, таким образом, говорит голосом философии. Она всего лишь ее заместитель, мертворожденное дитя. Литература едва ли существовала, если под этим словом мы подразумеваем нечто отличное от философии. Современная тенденция стирания грани между литературой и философией — а она берет свое начало в раннем романтизме — есть в какой-то мере невольное признание фактического состояния вещей. Эта тенденция по-прежнему не выходит из границ традиции литературной вторичности.
Когда Деррида утверждает, что сегодня или, точнее говоря, начиная с Маллармэ, определенная форма “литературной” практики провозглашает ниспровержение логоцентризма ( P, p. 10), что некоторые тексты, похоже, “намечают и организуют структуру сопротивления философской концептуальности, которая якобы доминировала и охватывала их, будь то напрямую или же посредством категорий, извлекаемых из этого философского фонда” ( P, р. 69), то он, естественно, не имеет в виду, что литература наконец-то обрела собственную специфичность и должное признание. В самом деле, если под основным компонентом такой специфичности следует понимать “литературность”, то становится возможным еще одно прочтение высказ ы вания Деррида о скудности литературы. Хорошо известно, что проблема литературности была впервые сформулированa русскими формалистами с целью выяснения, что именно в литературе остается несводимым к сообщению, метафоре, голосу и т. д. Однако, по мнению Деррида, подобный интерес к “чистой литературе”, к “ литературному элементу”, “к тому, что в литературе проходит через ни к чему не сводимый графический текст”, не освобождает ее от философского или логоцентрического подчинения, ибо он увязывает “ игру формы с определенной субстанцией выражения” (ОG, p. 59). Вопрос о литературности несомненно позволил избежать целого ряда тематических редукций, ложных построений трансцендентального чтения. И тем не менее, концентрация на предельной литературности графической субстанции (в отличие от субстанции звуковой) приводит к симметричному ограничению и сдерживанию формальной игры. Внимание к литературности произведения искусства и в самом деле не что иное, как простая изоляция, “защищающее обособление формальной литературной специфичности, которая тем самым получает собственную существенность и истинность и уже не нуждается в сопряжении с другими областями теории или практики” (Р, р. 70).
Литературность, таким образом, означает суть, истину литературного бытия и бытия литературы. Но рассматривая всю литературу в качестве примера ее собственной истинности, мы вновь обрекаем ее на небытие. Определяя подобным образом сущность литературы (как то, за счет чего она существует), мы вновь лишаем литературу специфичности в тот самый момент, когда последняя казалась твердо установленной. Отсюда недоверие Деррида к концепции литературности, к ее способности противостоять всесильному миметологизму. Миметологизм и литературность суть рождение и смерть литературы в философии. По мнению Деррида, то, что представлялось и определялось под именем литературы на протяжении всей ее истории от Платона до Маллармэ, почти всегда сводилось либо к миметологизму, либо к литературности. В конечном итоге, ни то, ни другое понятие не ставили под сомнение власть философии. Поэтому попытка обыграть тот факт, что философия всегда являет собой письменный текст, что она отмечена литературностью и что желание философии контролировать и устранять неясность ее означающего заведомо невыполнимо, представляет собой в лучшем случае эмпирический аргумент против преобладания философии над литературой. Подменяя одну сущность другой, такого рода платоническая инверсия лишь подтверждает главенствующую роль философии.
Ввиду недостаточности двух вышеупомянутых интерпретаций тезиса о том, что “литературы нет или почти нет”, необходимо рассмотреть третью возможность. Если, по мнению Деррида, в трудах Маллармэ литературное письмо получило толчок, благодаря которому стало возможным его сопротивление доминирующей концепции литературы; если, как он утверждает далее, не было ничего необычного в том, что прорыв в философии “оказался более мощным и глубоко проникающим на стороне литературы и поэзии” ( ОG, p. 92), то возникает вопрос, что же в конечном итоге наделяет литературу такой силой. Как мы уже убедились, она ни при каких обстоятельствах не может быть обусловлена ее миметологическими или формальными характеристиками. Литература или то, что ею называлось до девятнадцатого века, никак не подрывает философию своим содержанием или эмпирическим избытком письма на листе бумаги. Если первая трещина в крепком монолите западной традиции литературы и философии появляется с разрушением литературно-поэтическим письмом “трансцендентальных полномочий и доминирующей категории эпистемы ‘бытие’” ( OG, p. 92), то удар такой силы мог быть нанесен лишь путем “обобщенного закавычивания литературы, так называемого литературного текста” ( D, p. 291). Иными словами, лишь приостановкой собственного бытия литература обретает силу бросать вызов доминирующей категоризации философии. Она заключает себя в кавычки, допуская возможность абсолютной потери своего значения, будь то содержание или форма. Литература начинает задавать радикальные вопросы философии и своему собственному прошлому, не только отрицая свою основу в ранее существовавшем бытии значения, но и отказываясь от любой формальной сущности, относящейся к ее выразительной субстанции. Поэтому закономерна та подозрительность, с которой Деррида подходит к применению термина литература к такого типа литературному письму, ибо оно ставит последнее “в подчинение беллетристике, искусству, поэзии, риторике, философии” ( P, p. 69). Он настаивает на “литературе” именно потому, что новая практика такого рода письма “предполагает разрыв с тем, что связывало историю литературного искусства с историей метафизики” ( P, p. 11). “Литература”, таким образом, приобретает разрушительную функцию по отношению к философии и подчиненной философии литературе отнюдь не благодаря желанию во что бы то ни стало восстановить свою специфичность, а, наооборот, вследствие признания того, что разрушать она может, лишь перестав — или почти перестав — быть литературой. “Литература” почти не (есть) литература. А это означает, что подрывное и разрушительное воздействие “литературы” направлено не только на логоцентрическую философию, но и на литературу как таковую, поскольку последняя подчиняется требованиям философии. Следовательно, философию подрывает отнюдь не литература, ибо этот подрыв — не что иное, как поиск фундамента самой литературы, лишение ее внешнего философского основания или, иначе говоря, бытия. “Литература” обладает гораздо большей способностью к формализации, нежели литература и философия. В недавнем интервью Деррида сказал: “Мое ‘первое’ желание, разумеется, привело меня не к философии, а к литературе, точнее к чему-то, что литература вмещает в себя легче, чем философия”.
3 В свете третьей интерпретации тезиса Деррида о скудности литературы позволю себе кратко остановиться на предложенной мной аргументации. Заявив, что литературы почти нет, так как вся она является либо миметологической, либо формалистичной, Деррида постулирует приостановку бытия в качестве основной характеристики “литературы”. Путем операции, которую легко спутать с феноменологической трансцендентальной редукцией, Деррида подвергает литературу своего рода “epoche”, заключая в скобки ее миметологические и формалистические измерения, но вместо ожидаемой сущности литературы выводит структуру радикально не-феноменологического свойства. Действительно, осуществляемое Деррида помещение литературы в скобки обнажает то, что я бы назвал эпохальным [epochal] характером самой “литературы”. “Литература” не имеет собственной сущности, “стояния в бытии”, но может быть охарактеризована лишь структурой заключения в скобки, которая ставит под вопрос трансцендентальные полномочия и доминирующую категорию бытия. В то же время эпохальная природа “литературы” тем самым не только перестает служить бытию, но и коренным образом смещает феноменологическую редукцию. Короче говоря, интерес Деррида к “идеальности” литературного объекта позволяет вывести структуру заключения в скобки, избегающую феноменологизации — такого рода структуру, которую нельзя лицезреть и которая, таким образом, допускает феноменологическое Wesenschau, очерчивая, однако, при этом его минимальные пределы. Несуществующая сущность, названная Деррида “литература”, есть идеальная структура заключения в скобки, у которой нет основы в бытии; она, попросту говоря, — функция дебата о статусе феноменологических идеальностей и метод, с помощью которого они постигаются. Следовательно, “литература” вряд ли из разряда бытия. У нее так же мало бытия, как, скажем, у промежутка, угла. Подрыв “литературой” философии и литературы, истины и симулякрума, замечает Деррида в начале “Двойной сессии”, обусловлен ее статусом промежутка, некоего угла по отношению как к литературе, так и к философии. Этот угол, противостоящий истории философии и литературы, далее получает у Деррида определение “общего текста”. Из вышеизложенного следует, что текст в этом смысле не ограничен письмом на листе бумаги; это понятие также не подразумевает, что литература и философия существуют de facto лишь в письменном виде.
[...] “[Л]итература” или общий текст, находясь под углом к философии и литературе, служит ограничителем обоих дискурсов, чьи полномочия несут отметку этой маргинальной структуры и тем самым зависят от нее. Отсюда также становится ясно, в чем заключается функция общего текста. Он не аннулирует литературу и философию, но устанавливает их соответственные места посредством обратного помещения их полномочий “в позицию отметки в цепи, которой, по свойственному им иллюзорному мнению, они желают управлять и на самом деле управляют” ( Р, рр. 59-60). Иными словами, повторно вписывая дискурсы философии и литературы на их собственные поля, общий текст подрывает их притязания на законодательную власть и автономию и “основывает” их на том, что они сами не контролируют. Деконструкция, совершаемая общим текстом, является как разрушением, так и повторным “заложением фундамента”, реинскрипцией. Говоря же языком классической философии, “литература” или общий текст есть средство основания философии и литературы на разнице между ними. Но поскольку “литература” являет собой структуру, не поддающуюся феноменологизации, она в то же самое время лишает основания то, что делает возможным.
Соответственно, если Деррида ставит под вопрос трансцендентальные полномочия категорий философии, в особенности категории бытия, или спрашивает, действительно ли функционирование литературы подчиняется философскому требованию испарения означающего во имя означаемого, то делает он это отнюдь не с целью ликвидировать их, а лишь для того, чтобы понять их внутри той системы, по отношению к которой они сами слепы. Ни логоцентризм, ни власть бытия не были бы возможны без общего текста — того, что вписывает литературу и философию в угол, маркирующий их по отношению к некоей вненаходимости. Без общего текста не было бы литературы или того, что называлось литературой на протяжении ее истории. Кроме того, именно благодаря маргинальности общего текста, закладывающей “основание” литературы и философии, ни та, ни другая, невзирая на их собственную идеологию, не управляется одним лишь сообщением, формой или диалектической взаимосвязью последних. Поэтому, хотя преобладающая репрезентация литературы подвергается практической деконструкции лишь в современной практике письма, “достаточно очевидно, что еще задолго до появления таких ‘современных’ текстов, некая ‘литературная’ практика уже могла выступать против этой модели, этой репрезентации. Однако только на основе более поздних текстов, на основе заново помечаемой ими общей конфигурации стало возможным наилучшим образом перечитать, не прибегая к ретроспективной телеологии, закон бывших ранее очертаний” (Р, р. 69). Лишь на основе маргинальности, которaя отличает современную эпоху от всей традиции, эта эпоха смогла заявить о себе, разрывая традицию изнутри. В то же время, не следует забывать, что хотя литературный и философский текст, скорее всего, никогда не смогут полностью устранить или свести до минимума всеподавляющую силу языка посредством означаемого, их миссия заключается именно в этом. А это значит, что изучать их нужно как раз с этой стороны. Литература и философия основаны на попытке стереть самих себя во имя своего содержания или эстетического сообщения.
Тогда становится очевидным, что литературную критику во всех ее традиционных формах нельзя легко сбросить со счетов. Литература или то, что понималось под этим словом, является составной частью общего текста. А поскольку внутри этих границ она характеризуется задачей достижения прозрачности своего сообщения, то литературная критика, будучи дисциплиной, предполагающей определяемость значения, предшествующего литературному тексту, есть законный потомок того, на чем зиждется сама литература. Поэтому принципы, организующие различные критические прочтения, нельзя попросту отвергнуть или поставить под сомнение. “Они законны, плодотворны, истинны”, — пишет Деррида, — “в особенности, если проникнуты критическим вниманием” ( WD, p.174). Эти прочтения полностью обоснованы, по крайней мере, если речь идет о литературе до девятнадцатого века. Однако делимитация такого рода критики, потребовавшаяся для литературного письма, начиная с Маллармэ, разумеется, не лишена некоторого обратного действия на критику традиционную. Рассмотрим пока лишь случай традиционной литературной критики. Для начала вспомним, что стирающая самое себя дупликация литературы в форме критического комментария заложена в истории философии, определена в качестве истории “отражения начала поэзии” ( WD, p. 28). Сознательно ли, добровольно ли, но литературная критика всегда определялась как философия литературы. Эта основополагающая связь с философией также помогает понять ту “уверенность, с которой комментарий рассматривает самоидентичность текста, высекает его очертания [и которая] согласуется с гарантией, позволяющей спокойно перешагнуть через текст в сторону его предполагаемого содержания, по направлению к чистому означаeмому” ( OG, p. 159). Однако то, что наделяет комментарий его полномочиями, а именно метафизика комментария, совершает лишь минимальное насилие над литературными произведениями, ибо та же метафизика управляет и самими комментируемыми текстами. Критический комментарий, таким образом, оказывается в согласии с традиционными произведениями литературы. Следовательно, литературная критика представляет собой философию литературы, которая с самого начала подчинялась категориям философии или, другими словами, литературе как таковой. Критическое предприятие, как явствует из самого его названия, есть предприятие философское. Оно связано с возможностью krinein’a — то есть, с возможностью разрешения — овладения значением или означаемым литературного текста. Поскольку критически гарантированная определяемость и первичность значения или означемого составляют то, примером чего служит литература, то литературная критика сама по себе, является, по мнению Деррида, частью онтологической интерпретации мимезиса или метафизическим миметологизмом.
Одним из более конкретных названий такого рода критического подхода служит понятие тематической критики. Хотя в трудах Деррида оно тесно связана с именами Жан-Пьера Ришара и Гастона Башляра, такая критика по сути своей является разновидностью феноменологической, т. е., критики, ориентированной на содержание, значение, означаемое. Это явствует из описания Деррида тематической критики в “Двойной сессии”. Он пишет, что с ней мы имеем дело “всякий раз, когда пытаемся использовать текст для определения значения, когда пытаемся вынести ему вердикт, объявить, что то или иное есть его значение, что это значение задано, задаваемо или передаваемо как таковое, как тема” ( D, p. 245). Вообще говоря, тема — коррелят внимательности, результат внимательного действия, во время которого умственная деятельность направлена на объект или на то, что управляет таким действием. В более широком смысле, она — значение или означаемое. В то же время, тема представляет собой более фундаментальное понятие, нежели значение / означаемое, так как она подразумевает минимальную единицу значения или сигнификации. Она скорее “ядерная единица значения, заданная перед глазами, присутствующая вне своего означающего и указывающая при более детальном рассмотрении только на самое себя, несмотря на то, что ee статус означаемого высечен в горизонте бесконечной перспективы” ( D, p. 250). Teма — явная или невидимая, пустая или полная — всегда изначальное, т. е., заложенное единство субстанции. В качестве такого заложенного единства тема выполняет функцию тотализации по отношению ко всем означающим литературного произведения. Она обеспечивает единое значение произведения, его внутреннюю целостность. По своей логике тематизм монистичен и монологичен, вследствие чего тематическая тотализация может быть достигнута только в случае отсутствия конкурирующей темы.
В то же самое время структурная семантика, провозглашающая полисемию или многоголосие значения — политематизм, — в принципе не отличается от монотематической позиции. Противопоставляя множественность значения линейности монотематизма, который всегда приковывает себя к “опекающему значению, к главному означаемому текста, его основному референту”, структурная семантика, несомненно, представляет собой шаг вперед по сравнению с тем, что ей предшествовало. Тем не менее, по своей организации политематизм по-прежнему “не выходит за горизонт унитарного разрешения проблемы значения” ( P, p. 45). В “Dissemination” Деррида пишет: “Полисемия всегда помещает свою множественность и вариативность по эту сторону некоего горизонта интегрального чтения, которое не содержит ни абсолютного раскола, ни бессмысленного отклонения, — горизонта появления окончательно расшифрованного, раскрытого значения, вызванного всей совокупностью его составляющих компонентов” ( D, p. 350). При всей своей задержке, такого рода окончательная ре-тотализация по праву обеспечивает сбор множественных значений текста в единое целое, гарантируя тем самым целостность самого текста.
Всякая литературная критика, ориентированная на содержание, находится посередине между вышеупомянутыми подходами — моно- и политематизмом. Ориентированная на содержание критика, будь то критика философская, социологическая или психоаналитическая, предполагает возможность выделения более или менее сложного единого значения (темы), т. е. того, что обеспечивает целостность литературного произведения. Какой бы ни была ее конкретная природа, тема есть единство значения, цементирующее целостность произведения. А поскольку подобная телеология фактической и мгновенной или отложенной и идеальной ре-тотализации при этом также направляет производство практически любого литературного письма — горизонт его voulоir-dire, — то тематическая критика любого толка, вне всякого сомнения, является вполне оправданным подходом к этому письму.
Однако прежде чем перейти к ограниченности тематической критики с точки зрения современной литературы и письма, хочу подчеркнуть, что критика Деррида тематизма, равно как и та относительная важность, которую он придает тематической критике, должны рассматриваться в контексте его спора с феноменологией. Его аргументацию необходимо рассмотреть в свете феноменологической проблематики тематизации и нетематизируемого.
Согласно “Идеям” Гуссерля, тематизацию следует понимать как артикулированную формулировку того, что каким-то образом — нетематически, непомысленно, невысказанно — уже подспудно присутствует в натуральном мировоззрении, свойственном естественным наукам. Тематизация объективирует нетематизированный элемент натурального мировоззрения в форме артикулированного суждения. Что же является таким элементом? Подразумеваемое допущение фактического существования того, с чем натуральное мировоззрение сталкивается в реальном мире. Как показал Гуссерль, эта категорическая установка основана на изначальном общем постулате (Generalthesis) натурального мировоззрения, согласно которому коррелятом сознания является действительная реальность, существующий мир — и только он. 4 Teматизация тогда представляет собой предикативное принятие изначального универсального постулата, который вкупе с натуральным мировоззрением, основывающим себя на нем, может, таким образом, стать объектом феноменологического epoche. Противопоставленная натуральному мировоззрению философская рефлексия заключает непомысленное натурального подхода в феноменологические скобки, дабы обнажить воистину радикальное нетематизированное, от которого зависит сама возможность общего постулата категорического натурального сознания. Это феноменологически нетематизированное есть явление интенциональности сознания, отношение последнего к своему корреляту, которое докатегорично в том смысле, что не постулирует существование intentum’а. Феноменология, в соответствии с этим, представляется высшей тематизацией, объективацией трансцендентальных и идеальных структур сознания.
В то время, как феноменология в ее гуссерлианской форме есть попытка “тематизировать” нетематизированное трансцендентальных структур сознания, в ранней философии Хайдеггера, она определяет нетематизируемое как по сути уход от возможных “тематизаций”. В этом случае нетематизируемое избегает все возможные объективации и предикации, становясь условием возможности последних.
Исходя из вышеизложенного, становится очевидным, что когда Деррида указывает на непреодолимую феноменологическую не-тематизацию оперативной и нетематической концепции Идеи в работе Гуссерля, он продолжает развивать феноменологическую проблематику тематизации. Однако с той существенной разницей, что вместо философских рассуждений в свете возможности окончательного обретения нетематизируемого, он демонстрирует, что сама непреодолимость феноменологической не-тематизации является условием возможности тематического подхода в феноменологии ( О, p. 141). Если поначалу представляется, что подход Деррида к такого рода необходимому нетематизируемому продолжает интерпретацию Хайдеггера, следует отметить, что, привязывая непреодолимо нетематизируемое к проблематике разницы между нетематизированным и тематизированным, Деррида тем самым изымает его из сферы юрисдикции alethei’и, ибо последняя раскрывается лишь как эта разница и лишь в ней. Спор Деррида с тематической критикой — литературной или философской — бросает вызов феноменологии тем, что ставит под вопрос конечную возможность Endstiftung’а посредством тематизации. Его концепция простирается за пределы проблематики литературной критики и становится до конца понятной в его полемике с феноменологией.
Главный недостаток литературной разновидности тематической критики состоит в том, что она не принимает во внимание формальные и синтаксические аспекты литературы. Тематическая критика в принципе не заинтересована в коде, формальном мастерстве, чистой игре означаемых, структуре текста, технических манипуляциях текстового объекта и т. д. Если она и снисходит до этих аспектов литературы, то лишь для того, чтобы подчинить их семантике. Вообще, вслед за Деррида можно сказать, что тематическая критика исключает все, что не относится к слову, к “невозмутимому единству словесного знака” ( D, p. 255). Отсюда важность формальной и структуральной критики в противовес критике тематической, ориентированной на содержание. Но, как несколько раз писал Деррида, формальная или структуральная критика в равной мере недостаточна; она в равной мере неспособна охватить литературу, ибо, рассматривая исключительно формальную сторону текста, она пренебрегает “генетическими следами или (если хотите, историческими) начертаниями читаемого текста, а также новым текстом, производимым самой критикой” ( P, p. 47). Кроме того, формальная и структуральная критика слепа к уникальности текста, поскольку определение его формальной или структурной организации зависит от эйдетической редукции, обнажающей эту организацию как фактическую истину текста. “Структура, чье существенное постоянство становится первоочередным интересом” структурального комментария, нейтрализует специфичность текста и возвышает его статус до простого примера трансцендентальной структуры или универсальной сущности мысли ( WD, p. 170).
В свете вышеизложенного представляется, что обе формы критики как нельзя лучше дополняют друг друга. Необходимо еще раз подчеркнуть, что эти две разновидности — а вкупе с диалектической критикой они вообще исчерпывают все возможности литературной критики — нельзя отмести в сторону, потому как на протяжении всей своей истории литература действительно всегда находилась в подчинении у философии. С другой стороны, нельзя не признать, что если некоторые литературные тексты, некое литературное письмо, ставят литературу под вопрос, то этот подрыв вызывает колебание различных форм литературной критики. Если философия подрывается определенными литературными текстами, то все формы литературной критики, зародившиеся в тени философии, подвергаются равной опасности. Можно даже сказать, что причины интереса Деррида к литературе как раз и есть те, что вызывают подрыв самой возможности института литературной критики как такового. Происходит этот подрыв путем обозначения границ литературной критики. Соответственно, он не абсолютен, ибо отнюдь не приводит к уничтожению литературной критики; это скорее в некотором роде обезглавливание притязаний последней, определение ее места. Поэтому совершенно правомерно утверждение, что само будущее института литературной критики неразрывно связано с ее деконструкцией.
Со времен Маллармэ литературные тексты предлагают письмо, ограничивающее обе формы литературной критики (в особенности тематической). Оно ограничивает их до такой степени, что становится очевидной не только неспособность критики объяснить такое письмо, но и сомнительность ее адекватности по отношению к тому, что до этого называлось литературой. Во многих работах Деррида пытается показать, что такого рода текст всегда будет представлять непреодолимые трудности для критики, и не потому, что последняя еще недостаточно отточила свои аналитические методы, но по более существенным причинам — тем, что исключают разрешимость, предполагаемую критикой. Такие тексты целенаправленно отметают возможность разрешения, овладения своим значением как единством, т. е., овладения значением как таковым. Однако, как отмечает Деррида в “Spurs”, тематическая неистощимость этих текстов в плане содержания совсем не означает, что от поиска их значения нужно вовсе отказаться. Такой вывод был бы равносилен эстетизирующей и обскурантской реакции hermeneuein’a, т. е., понимания. Отказываться от поиска значения нельзя; напротив, его нужно сделать более интенсивным, дабы найти объяснение конечной возможности бессмысленности этих текстов. Между тем, движение мысли, необходимое для рассмотрения структурной возможности отсутствия смысла, совершенно чуждо критическому жесту, который предполагает определяемость объекта своего внимания, его темы. Но поскольку структура возможности отсутствия смысла у некоторых текстов получает свой структурный статус благодаря невозможности собственной тематизации, то движение мысли, принимающее во внимание эту структурную возможность, должно утвердить нетематизируемость. Иными словами, оно должно утвердить совершенную невозможность знания этого нетематического условия возможности — невозможность, причиной которой служат не бездонные глубины или конечность человеческого наблюдателя, а скорее, структурная природа самого условия. Такая структура, дабы она могла объяснить возможность отсутствия смысла, должна оказать сопротивление попыткам полностью завладеть собой, идентифицировать себя, превратить себя в тему. Если бы она была полностью определимой, то являлась бы в таком случае ничем иным, как конечным значением текста, а потому не могла бы служить объяснением его принципиальной неопределимости. Если, наконец, нетематизируемые в силу своей неопределимости факторы современных литературных текстов — те, что не принадлежат ни к разряду образа, ни к разряду понятия, содержания или формы, но являются при этом текстовыми структурами — коренным образом подрывают возможность литературной герменевтики, то происходит это потому, что они представляют собой границы, очерчивающие область возможности понимания и знания. Поэтому наше понимание жеста объединяющей расшифровки должно быть расширено вплоть до обнажения структурных пределов этого жеста. Тогда деконструкция, отнюдь не являясь неким эмпирическим агностицизмом или скептицизмом, может быть определена как своего рода гиперпознание истины за пределами истины, “дополнением к безыстинной истине [truthless truth]”, ибо она точно так же очерчивает структурные пределы познания, но при этом радикально преображает саму концепцию познания.
5 Teперь можно дать более исчерпывающий ответ на вопрос о взаимоотношении деконструкции и литературной критики. Вне всякого сомнения, Деррида считает, что литературная критика не способна объяснить специфичность литературного произведения, в особенности если она подходит к нему тематически. Специфичность теряется в тот самый момент, когда мы, по словам Хайдеггера, наделяем ее “лишь тем или иным тусклым оттенком недвусмысленного значения”. 6 Проблема литературной критики заключается в том, что она, говоря опять-таки словами Хайдеггера, слишком слабо переживает произведение, а то немногое пережитое, что выносит из него, выражает слишком грубо и буквально. 7 В то же время эта критика критики берет свое начало не в моральном или эстетическом недовольстве неспособностью последней схватить субъективное существование, оригинальность и силу произведения, уникальность его красоты. Критика критики также не призывает искать эту уникальность путем дальнейшего расщепления произведения. Она признает прежде всего, что недостатки литературной критики в отношении уникальности литературных работ тесно связаны с ее статусом комментария. Как комментарий, дискурс критики предполагает уникальность произведения. Однако, будучи комментарием, он способен превратить произведение лишь в образец универсальной истины. Литературная критика может преодолеть все эти фатальные недостатки только при условии, что “она уничтожит себя как комментарий, докапываясь до [изначального] единства, в коем заложены различия” между работой и комментарием, силой и сигнификацией, литературой и философией и т. д. ( WD, p. 174). Taкое освобождение критики от статуса простого комментария совпало бы с ее освобождением от философии. Если бы литературная критика открыла себя к обмену с литературным письмом, если бы она стала внимательнее к тому, что происходит в текстах — в особенности в текстах современных — то, являясь по сути дела философией литературы, а потому завися от эталонного дискурса философии, она должна была бы тем не менее сделать это самостоятельно. Как пишет Деррида в одном из своих первых эссе, “Критике, если она призвана эксплицировать литературное письмо и входить с ним в обмен, в один прекрасный день не придется ждать, пока это сопротивление будет организовано в ‘философию’, управляющую некоей методологией эстетики, принципы которой станут для критики краеугольным камнем” ( WD, p. 28).
Но при этом самостоятельность не может подразумевать отказа от всех аналитических подходов к тексту. Такой отказ был бы продиктован эстетикой и соответственно запрограммирован философией. Литературной критике нужно найти место для удвоенного комментария — своего эпистемологического проекта, — дабы он не стал чисто субъективным, иллюзорным и ограниченным. Без учета всех классических требований, критическое производство рискует стать идиосинкразическим, вольным утверждать практически что угодно. Поэтому для рассмотрения критикой литературного письма необходима связь деконструкции и филологии, деконструкции и традиции. Программа, разработанная Деррида для науки “грамматологии”, подходит и для литературной критики, освобожденной от философии: “Сейчас совершенно очевидна необходимость рефлексии, в которой все ‘позитивные’ открытия и ‘деконструкция’ истории метафизики со всеми ее концепциями тщательно контролировали бы друг друга” ( OG, p. 83). Для того, чтобы такой освобожденный от философии, но всецело осознающий ее требования “критический” дискурс смог производить обмен с литературным письмом, этот обмен должен осуществляться не поэтизацией критики, как этого хотели романтики, а посредством рефлексии изначального единства, в котором заложены различия, организующие литературный и критический дискурсы. В то время, как поэтизация критического дискурса привела бы к их взаимному преодолению в более высоком, более полном синтетическом единстве и оказалась бы тем самым в плену у самого элементарного телоса философского мышления, рефлексия изначального единства, в коем литература и критика берут свое начало, сохраняет уникальность обеих и различие между ними и в то же самое время объясняет это различие. Изначальное единство, в котором литература и критика вступают в обмен именно благодаря своей уникальности, таким образом, не являет собой более примитивное или более высокое синтетическое единство, предшествующее процессу дифференциации или следующее за ним. Это единство следует причислить к введеному Деррида разряду “инфраструктур”. Иначе говоря, “критический” дискурс, в полной мере учитывающий уникальность литературы, должен производить именно такие инфраструктуры, по-другому именуемые “означающими структурами”.
Литературное письмо и критика вступают в контакт, когда в последней проявляются феноменологически нетематизируемые, т. е., несинтетические единства, которые организуют и ограничивают концептуальные различия, составляющие критический дискурс. Только при таких условиях можно получить хотя бы некоторое понятие о том, что могла бы представлять собой деконструктивная литературная критика. Специфика деконструктивной литературной критики — а ее не следует смешивать с деконструкцией философии — должна опираться на означающие структуры, заново вписывающие и тем самым объясняющие основополагающие различия между литературным произведением и критическим дискурсом. За некоторым исключением, работы Деррида практически не вводят сколько-нибудь систематического набора инфраструктур критического дискурса. Он неоднократно демонстрировал, что всевозможные формы литературной критики совершенно слепы к самым насущным требованиям литературного письма. Oднако ставя под вопрос изначальное несинтетическое единство литературы и философии, Деррида выявил в процессе чтения самого литературного письма именно те структуры текстуальности и “литературы”, с которыми критика призвана вступать в обмен. Тем не менее, закладывающие основу такого обмена инфраструктуры пока не получили должного развития.
Феноменологически нетематизируемых единств — таких, как дополнительность [supplementarity], mise-en-abyme и ре-марка [re-mark], — выведенных в прочтении Деррида литературных текстов, достаточно много — равно, как и тех, что явились результатом деконструкции философского дискурса (письмо, текст, квазиметафоричность и т. д.). Определенная разновидность литературной критики поспешила присвоить эти понятия тематически, полностью потеряв из виду их изначальное предназначение. Кроме того, чрезвычайно редки случаи, когда критические дискурсы, оперирующие этими понятиями, позволяют подвергнуть себя деконструкции посредством тех же понятий. Такая деконструкция, между тем, является непреложным условием контакта не только с литературным письмом, но и с философией.
Точно так же, как любая экстраполяция философии Деррида на литературную критику может быть плодотворной лишь в том случае, если его мысли o литературe и литературной критикe рассматриваются в контексте его полемики с философией феноменологии, любые так называемые инфраструктуры могут найти применение в литературной критике только при условии полного осознания их статуса и предназначения — той цели, которую они призваны достичь в споре Деррида с феноменологией. [...]
Перевод с английского Евгения Павлова
Работы Деррида цитируются по следующим изданиям их английских переводов:
D — Dissemination, trans. B. Johnson (Chicago: University of Chicago Press, 1981);
O — Edmund Husserl’s Origin of Geometry: An Introduction, trans. J. P. Levy (Stony Brooke, NY: Nicholas Hays, 1978);
OG — Of Grammatology, trans. G. C. Spivak (Batimore: Johns Hopkins University Press, 1976);
P — Positions, trans. A. Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1971)
S — Spurs: Nietzsche’s Styles, trans. B. Harlow (Chicago: University of Chicago Press, 1979);
WD — Writing and Difference, trans. A. Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1978).
* * *
2 Jacques Derrida, “The Time of a Thesis: Punctuations,” in
Philosophy in France Today, ed. A. Montefiori (Cambridge: Cambridge University Press, 1982), pp.36-37. (Здесь и далее примечания автора.)
3 “Derrida l’insoumis,” Le Nouvel observateur, September 9, 1983, p. 85.
4 Edmund Husserl, Ideas, trans. B. Gibson (New York, Humanities Press, 1969), pp.t105-110.
5 Jacques Derrida, “Living On: Border Lines,” trans. J. Hulbert, in Deconstruction and Criticism
, ed. H. Bloom et al. (New York: Seabury Press, 1969), p. 139.
6 Martin Heidegger, On the Way to Language, trans. P. D. Hertz (New York: Harper and Row, 1971), p. 192.
7 Martin Heidegger, Poetry, Language, Thought, trans. A. Hofstadter (New York: Harper and Row, 1971), p. 36.