СЕРГЕЙ ШЕРСТЮК
ИЗ ДНЕВНИКОВ (1990-1992)
11 сентября
О «Памяти»
Смотреть на общество «Память» как на политическую организацию по крайней мере быть не в ладах с эстетикой. «Память» — театр в большей степени, чем все остальные. Если позабыть о традиции скоморошества, шутовства, карнавальности и вообще средневековой потребности в переворачивании и осмеянии общественных ценностей, то можно было бы сожалеть о том, что у современного общества нет эстетической чуткости (если бы Бахтин не доказал обратное, если бы не доказала обратное «Память»). Однако что пугает обывателя? Да то же, что пугает политика, то же, что заставляет пугаться людей совестливых и интеллигентных в своих оценках, особенно русскую интеллигенцию, полагающую, что «Память» дискредитирует «русскую идею». Страх, который вызывает у зрителей «Память», имеет определенную направленность: выявить «оппонента», принудить его к действиям, вовлечь в театральное действо, однако определение правил игры, а также границы сцены оставляет за ним — дает, таким образом, ему право выбора, короче, но лишает его возможности самому оказаться режиссером. Побыть режиссером. Агрессия, злобность, разнузданность, безответственность, усиленные демонстрацией безнаказанности, вызывают подчас парализующий страх, — накопленные доселе «благоприобретенные» навыки оказываются неработающими, и оппонент, как правило, прибегающий к законодательству, на борьбу с которым, кстати, положил свою жизнь, превращается в свою противоположность. Серьезный разговор о «Памяти» невозможен языком политики и норм социальных институтов, особенно языком юриспруденции, оппонент оказывается, к своему удивлению, все больше несерьезным человеком в глазах общественности, от лица которой затевает тяжбу. Обкакивается. Говорить с кликушей с позиций прав человека — собственно, нарушать права человека. Бывшие диссиденты, чудом избежавшие психушек, не прочь засадить кликуш и уродов из «Памяти» в эти психушки, чего не могли позволить себе даже столь нелюбезные сердцу демократов генерал-губернаторы, в чей деспотизм демократы метали бомбы.
«Память» иррациональна. Плача по убиенной монаршей семье, также может всплакнуть по «отравленному евреями» Сталину и даже объявить Лигачева своим любимцем. «Память» может заявить все, она — беспринципна. Может объявить себя отделом КГБ и даже распространять слухи, что руководство ее находится в Израиле. Обывательский ум нашей интеллигенции, привыкшей, что тайны не разглашаются, не выносит подобного паясничества; вседозволенность, которую он полагал качеством сверхчеловека, он обнаруживает у урода, — так начинается падение интеллектуальных ценностей ХХ века, за который судорожно цепляются гуманисты и прогрессисты. CTRACK - Язык кликуши — целиком эстетический, суммирующий язык эпохи, он — артистический монолог, заинтересованный своею красотой, для которого мегафон может быть автоматом, а ухо — вселенской мишенью, солнце — десяткой. Язык кликуши безупречен, поскольку близок к абракадабре — языку вывернутого мира. Кликуша берет на себя смелость говорить от лица поддавшихся соблазну описывать красоту несоблазненного мира как мечту.
17 сентября
Только что думал: «О, как мне надоело писать картины!» — но тут же: «Вот тут надо писать!» И получается опять один к одному, как всегда. Процесс, в котором ты мастер (и что с того?), — и картина, которой сам процесс и, следовательно, мастерство безразличны. Очень плохо быть мастером без серьезной цели, хотя, впрочем, женщины и без величия оценят. Хуже быть мастером, неспособным к цели, но на нее посягающим. Потому напишу сейчас небольшой конспект о Набокове. Набоков В прошлом веке был замечательный акварелист Соколов, непревзойденный мастер небольших светских портретов, чья утонченная и изящная кисть не уступала глубине проникновения в характер портретируемого. Он был китаец кисти и «немец» психологии одновременно, и не было дома, который бы не украшался его акварелью. Российский быт прошлого века переживал «Золотой век», эстетические запросы удовлетворялись моментально, и Соколов не знал, что закладывает основы фотографии — дагерротипы и фотографии середины и конца века несут иконографическую печать его акварелей. Какое ему было дело, что «Золотой век» в конце концов закончится столь же стремительно, как он писал портреты. Дела никакого не было — и эта очевидная истина не поражает историка, но вдумчивого культуролога может ошеломить, если я скажу, что в обнаруженных недавно дневниках Соколова описываются его сновидения самого апокалиптического толка, кошмары, отдаленно напоминающие по форме английских романтиков и превосходящие по ужасу Эдгара По, но… — что очень примечательно, не личного толка. Своя судьба автора сновидений как бы не волнует, место его в кошмарах бледно, местами же он полагает себя эфиром, блуждающим среди объятого ужасом человечества. Редко-редко открываются ему картины избавления, в которых он спасительно чувствует себя пылинкой, травинкой или же камушком — всегда чем-то самого мизерного толка, а картины, открывающиеся его взору, величественны и необъятны разумом, несмотря на то что предстают в застывшем виде и наполнены светом до такой степени, что будучи травинкой он не отбрасывает тени. Такие картины он наблюдает длительное время (разумеется, всем своим мизерным существом, а не как человек — слева направо, сверху вниз и наоборот). Запоминает их фотографически, отчего, при тщательном их прочтении, возникают вполне конкретные ландшафты и сцены, — конкретные новозаветным адресом, — однако Бог весть что обозначающие. Нельзя найти подобной страницы в Новом Завете, при том что дух этих картин никакой иной. Можно рискнуть предположить: ландшафты и сцены этих сновидений обозначают переживания пространства и времени приближения Мессии. (Знающих наверняка, что он рядом, но «незнающих наверняка» о приближении, только надеющихся.)
Но в прекрасных акварелях ничего этого, даже по прочтении дневников, мы не обнаруживаем и задаемся вопросом: а не благодаря ли этим кошмарным снам они столь изящны, гармоничны и /так умиротворенны их персонажи? Предчувствуя ли неминуемую катастрофу, он спешил запечатлеть безмятежность дорогого ему мира, обнаруживаемого в гостиных Москвы? Мы можем задавать себе массу умилительных вопросов, не рассчитывая на ответ, кроме одного ответа, который знающему хотя бы приблизительно о XIX веке не придется долго искать. Это вопрос из двадцатого века, неприличный девятнадцатому. Почему ж таки «Последний день Помпеи» и «Явление Христа народу» написал не Соколов?
Этим вопросом мы, собственно, подбираемся уже к Набокову. Есть что-то разительно сближающее этих авторов: главные ценители их — женщины… при том, что они, объективно, непревзойденные мастера своего дела — виртуозны как китайцы и глубоки как немцы; и, несмотря на то что между миниатюрой и минимализмом есть решительное физическое различие (миниатюра сжимает большой мир до возможности интимного пользования им, минимализм доводит интимными способами пылинку до размеров глобального мира), метафизически они равны. В соотношении большого с маленьким сознательное предпочтение отдается маленькому — либо большое всегда в маленьком, либо, как в ХХ веке декларируется обратное (с помощью технологии или доктринерства) — в маленьком желательна громадность.
Помимо мастерства эти художники близки по природе: эфир, травинки, камешки, бабочки, шахматные фигурки. Недаром в шахматах, как и в названиях трав, множество столь величественных названий. Величие мира открывалось им, когда они максимально сжимались, переживая что-то близкое к дематериализации или перевоплощению.
В искусстве столько связей, сколько можно допустить. Если предположить, что их бесконечное число, то, возможно, именно поэтому нас интересуют связи определенные, очерченные (но не обязательно те, на которые указуют сами художники или специалисты их поколения). Набоков — бесспорно русский писатель, вышедший из русской литературы вообще, и прежде всего из XIX века, который, кстати, невысоко ставил. Во всяком случае, от писателей первой величины он не оставил камня на камне (так и хочется сказать «камушка на камушке»), а именно: от Лермонтова, Гоголя, Достоевского. Писать они, конечно, не умели, потому их громоздкие произведения казались Набокову нелепой смесью романтизма, сентиментализма, профессионального неумения и наивного подглядывания. Достоевский вызывал у него прямо таки отвращение, сродни тому, какое вызывает у живописцев, пишущих натюрморты и пейзажи в несколько домиков, «Последний день Помпеи», а у дизайнеров — «Явление Христа народу».
Перегородив Ниагару тряпочками, Кристо создал произведение неизмеримо большее по размеру, чем «Явление Христа народу», но он — минималист — «в маленьком желательно громадное». О минимализме написано больше страниц, чем имеется в полном собрании сочинений Н.В. Гоголя, и столько же еще можно написать. Набоков тоже писал толстые книги и называл их романами. Если бы Соколову предложили написать «Последний день Помпеи» или «Явление Христа народу», которые он, судя по дневникам, наблюдал каждую ночь, он счел бы это предложение недостойной шуткой. Его мастерство художника и природа человека, во многом так схожие с набоковскими, демонстрируют все же в своем воплощении глубочайшую между ними бездну, а именно — в том, кем они себя представляли. Соколов знал, что «Последний день Помпеи» должен писать Брюллов, — Набоков так никогда и не узнал, что он не должен был писать романов. «Маленькие» художники XIX века были последними, кто знал, что они должны были работать в маленьком. Не так сложно было в XIX веке определить свои размеры, не так сложно сделать это и в ХХ веке… человеку какого-то другого времени… Набоков оказался именно тем человеком, который заполнял пространство и время, принадлежавшее Набокову — «в маленьком желательно громадном». О, как же ему было ненавистно большое!
***
А вот то, о чем я позабыл написать в этом конспекте: о критике К. Леонтьевым юбилейной речи Ф.М. Достоевского на открытии памятника А.С. Пушкину. К. Леонтьев удивлялся, где это Достоевский откопал в христианстве любовь ко всему человечеству, т.е. «всеобщую любовь»? Любить человека — ближнего, врага, а вот любить всех «вообще», где это? Действительно, где это откопал Достоевский? Это очень интересно, поскольку на меня, сильно непросвещенного, речь Достоевского произвела совершенно противоположное, просто «апологетическое» впечатление. И однако К. Леонтьев меня увлек, во всяком случае на какой-то миг я ему поверил.
Получается такая картина: с одной стороны — большой мир с еретической «всеобщей любовью», с другой — ненависть к большому миру с догматической любовью к маленькому. Слово «ненависть» я употребляю намеренно, с позиций же эстетических лучше, наверное, сказать «нелюбовь», но технически это достигается «отвращением». Отвращение к большому миру в культуре бесконечной вселенной напоминает прямо-таки задание, отвращение к маленькому в демонической культуре таковым заданием является. И если это отвращение в демонической культуре отменно прикрывается «всеобщей любовью», то может быть прав К. Леонтьев?
Но ведь эти культуры в целях своих сходятся — в низведении человеческой судьбы до случайного кристаллического процесса (биохимического, биофизического и т.д.) в безразличном космосе. Романы Набокова это описание случайного кристаллического процесса — то, к чему пришел и не успел, по К. Леонтьеву, Достоевский. К. Леонтьев с тем же апломбом мог бы спросить и у меня: где это ты откопал в моей статье?
Ну, разумеется, там нет ничего подобного, но ведь если «всеобщая любовь» это преддверие царства антихриста, то чем же, как не самым этим царством является случайный кристаллический процесс человеческой судьбы? Стало быть, цели двух этих нынешних культур — царство антихриста, а вовсе не факт небытия, за которым последует акт творения, как я полагал. Вначале было слово, говорил я, а потом — акт творения. И мы, ХХ век, между ними — ведь было же между словом и творением что-то? Что ж еще, как не «небытие»!
Тогда почему именно мы, ХХ век, ведь большой мир был еще в XIX-ом?
Стало быть, идеи мои для статьи «ХХ век кончился — конец небытия» неверны. И если слово и большой мир неразрывны с актом творения, то нас ожидает вот это вот сраное царство?! И все же что-то заставляет меня надеяться. Историю можно обмануть (она сама — обман), но даже Ницше не смог обмануть Бога. А ведь хотел, старый хрыч, хотел, предчувствуя бессмысленность бесконечной вселенной, — полагал, что демонизм нечто ей противоположное… Две противоположности ХХ века, как их кличут — «демократия и тоталитаризм», оказались одним котом в мешке. И практически все интеллектуальные киты — колыбель для кота в мешке. Редко-редко доносится чей-то голос о другом и глохнет в песчинках расщепленного человечества, ибо мы уже бесплодная и безразличная пустыня в безразличной вселенной.
Полагая ХХ век целиком больным политикой, мы глубоко ошибаемся. Именно двадцатый век показал, что современное человечество с выдуманными устройствами государств — демократическими и тоталитарными — не в состоянии хоть сколько-нибудь заниматься политикой. Если говорить о болезни, то мы больны не политикой, а спесью черни, занявшейся неизвестным ей делом. И… отвратительней все же не она, воцарившаяся над умирающей землей, а… аристократы, столь услужливо ей дарящие землю и паясничающие перед господами трупного всеединства — демократического и тоталитарного (так, что у нас уже нет даже гипотетического наследника престола, а русский писатель Набоков — что-то среднее между швейцарским психоанализом и американской ботаникой)… Впрочем, пусть. У нас даже есть Демьян Бедный, но капитулянтская среднесть Набокова далека от скромности писателей охотничьих рассказов (во имя неисповедимых путей капитуляции он воинственен как любер на рижском рынке — не дай Бог, его уличат в аристократизме — не в родословном — это пусть, и даже очень хорошо — а уличат в духе, который черни страшнее смерти!).
Вполне возможно, что существо наших аристократов не согласится со мной в этом. Что ж, мы преклоняемся перед теми, кого вышибли и кто ушел с оружием, — но те почили… А Набоковых мы не призовем как варягов, и не стоит лелеять идею, что в будущем (впрочем, скором) монархическом восторге мы будем столь же неразборчивы, как на книжном рынке. Мы по-прежнему читаем Достоевского и К. Леонтьева.
26 сентября
Труднее всего писать так как видишь — обычно пишешь как думаешь, говоришь, пишешь или представляешь, как надо писать.
Когда видишь, язык немеет, а потом уже, когда не видишь, думаешь об этом отдаляющемся мерцании как об идеале. Идеализируешь языком, капризным всезнайкой. Когда видишь, о знании чего либо нет речи. Если видится и что-то произносится, то не языком, а слова пишутся не буквами. Это мы так договорились, что есть грамматика и синтаксис, что есть логика и, в конце концов, литература. Если думать все время, что есть литература, то когда же увидишь — во сне? Но ведь не для того мы закрываем глаза, чтобы видеть, и открываем, чтобы думать. Сон, наверное, дается в наказание незрячим, а откровение во сне, наверное, дается тем, кто должен увидеть больше отпущенного ему природой. (Тоже в наказание — но тем, кто иногда очень хорошо видит наяву.) И как же можно, господа, думать постоянно о литературе (ведь мы только договорились о том, что она есть)? И можно было бы написать хоть строчку Нового Завета, если бы Христа не было? Почему же мы забываем, что Он не только Бог, но и человек? Говорим, что помним, но не видим. И надеемся, что это произойдет во сне, тогда как это мы должны видеть днем.
Но хуже всего бессонница — тогда предстают кошмары литературы, о которой мы постоянно думаем. Ни думать не хотим, ни видеть, но литература раздирает очи всем своим недодуманным и недовиденным — и литератор становится опасен.
Господа, литература опасное предприятие! Не одного литератора она сгубила, и не только литератора, помните об этом, когда пишете.
28 сентября
Книги, которые мы читаем
(лекция для детей)
О маленьком человечке нельзя написать советскую повесть. Или: о маленьком советском человечке нельзя написать повесть. Все написанные читать невозможно, потому что написанное нельзя было писать. А также: о маленьком человечке нельзя написать несоветскую повесть… Почему? Потому что над маленьким человечком советским — космос демонический, а над маленьким человечком несоветским — вселенная бесконечная… а они к человечку безразличны… И поскольку нет у человечка с тем, что над ним, никакой связи, вплоть до астрологической, то ничего о нем и не пишется, кроме того, что не читается. Но и писатель — маленький человечек, советский и несоветский, и над ним то же, что и над человечком. И запоздалое прозрение, что бесконечная вселенная и демонический космос к творчеству не так безразличны (как полагали в начале исторического коллапса, скажем, Ницше и Кафка), как враждебны (о чем начинал догадываться поздний Хайдеггер), вызывает смуту и разочарование, никак не способствующие укреплению профессионализма писателя, — и книги о маленьком человеке перестают читать даже безнадежные библиофилы, в первую очередь маленькие человечки.
А ведь, казалось бы, прозрение, хоть и запоздалое, очищающее по сути своей, должно было привести не к смуте и разочарованию, а напротив — к обретению большого мира, в котором космос демонический и вселенная бесконечная всего лишь инструменты соблазна (эпизоды с сиренами и Навзикаей в «Одиссее» Гомера. Эпизоды, кстати, успешно преодоленные силой духа Одиссея, впрочем, большого человека большого мира, героя, как мы именуем, потому для него большое — большое, а маленькое — маленькое, что является непременным условием литературы, которую мы читаем.)
Здесь мы сталкиваемся со странным противоречием: мы сталкиваемся с самими собой, людьми ХХ века, для которых законы большого мира были неписаны, поскольку его, по нашим соображениям, не стало. Нам понадобились законы космоса демонического и вселенной бесконечной, и философия, скажем прямо, довольно успешно овладела ими, рассчитала, в первом случае, его границы, во втором — потеряла им счет и сомкнулась, как змий на древе, оказавшемся к нам безразличным. Эти законы оказались нам не нужны, но показала это не философия, а более чуткая к духу человека литература, которую мы отказываемся читать. Появление же в ХХ веке книг, которые мы читаем, могло бы показаться случайностью, если бы нами по-прежнему правили законы демонического и бесконечного мира (а правят они сейчас, скажем прямо, скорей беззаконно, нежели законно) — эти книги появились вопреки, но не случайно. Мы читаем и будем читать спустя многие годы Булгакова «Белую гвардию» и «Мастера и Маргариту», но не будем читать «Процесс» Кафки и «Котлован» Платонова. Апостолов же демонического мира — футуристов не будем читать никогда, поскольку большой человек у них — сам демон, а маленькие человечки — всегда под ним. Их книги нужны для убийства и самоубийства — то, что это именно так, первым угадал (потому что первым показал в литературе) Булгаков в «Мастере». Предательство художников ХХ века столь чудовищно, столь громадно, что даже покровительствующий предателям дьявол не может спасти их от сумасшествия без того, чтобы не отправить в покойники. Покой Мастера — это демоническое кладбище без смерти и бессмертия.
***
Впрочем, есть другой аспект. Он веселый. И как бы между делом. Господа! Между делом Тегин как-то сказал то, что хорошо бы знать всегда(ибо художник между делом говорит, как оно есть). Он сказал:
— Я все искусство ХХ века ненавижу. Потому что оно противное. Оно сделано интеллигентами, которые презирают жлобов. «Смотрите, как я вас презираю!» Замочить не может, а презирает. Очень противное искусство.
Если честно, то под словами «вселенная бесконечная» и «космос демонический» я подразумеваю малое и нераздельное, именно «малый мир». И не больше. А для пущей метафизики изощряю глуповатой диалектикой про вселенную и космос, чтобы самого себя заинтересовать вещью априори неинтересной. Поэтому оставлю сии антонимы для полнейшей скуки, безволия и безделья. Этим грехам я подвержен, но, честно, вряд ли преодолеваю их бессмысленным писанием — преодолеваю милостью божьей. Философия — это страх, занятия ею делают тебя бесстрашным в том смысле, что ты становишься собственно страхом, а не объектом его. Субъект страха — вот кто такой бесстрашный солдат философии, рыдающий под звездным небом.
Если честно, то под словами «малый мир» я подразумеваю просто «маленькое». А что плохого в маленьком? Да ничего. Пусть себе будет. Но помните, господа, маленькое не прощает большому уже одно его существование. Ты его не видишь — а он тебя ненавидит, ты о нем не знаешь — а он тебя гложет.
Всегда отшкорлупывая от умирающего дерева кору, удивляешься, как оно изнутри загадочно и изящно изъедено. Такое большое, а вишь как тайнописью испещрено, поди найди еще этого жука! Природа! И однако, если ты большой, будь начеку, а если маленький, гложь, но и не обижайся, если я тебя не вижу.
4 октября
Русский национализм
(конспект письма)
Национализм русским не свойствен(?). Раздуваемый с начала Первой мировой войны русский национализм и шовинизм так и не появился до сих пор, как не появился с той же поры раздуваемый русский интернационализм. Русский человек не понимает таких вещей, национализм и интернационализм ему чужды. Нация и национализм столь же несхожи, как человек, спящий в своем доме, несхож с человеком, поджигающим чужой дом — возможно, дом спящего. Нация и интернационализм несхожи, как человек, спящий в своем доме и человек, поджигающий свой дом — где ему больше не спать. Это для русских. Чтобы быть русским, необязательно быть русским по происхождению, потому западники — б Ольшие националисты и интернационалисты, чем славянофилы, поскольку русские по происхождению, но не русские по духу. Насколько я знаю другие народы, все они очень националистичны и иногда возникающее по этому поводу чувство вины облекают в форму интернационализма. Национализм и интернационализм — стадии одной болезни, возникающей от попытки разрешить любимый вопрос нации: оставлена она Богом или, напротив, Богоносна? Вопрос этот, как правило, неразрешим — и прелесть стать русским нерусскому человеку в том и состоит, что наконец-то он избавляется от этого вопроса — перед русскими вопрос этот никогда не стоит. Нет ничего более удручающего сознание, чем этот вопрос.
Желание русских быть нерусскими
(продолжение конспекта)
О, сколько я таких видел, не говоря уже о том, сколько русских «нерусских» мы знаем в истории культуры.
Начал ли Курбский, довершил ли Петр или Пьер Безухов, а то, может, сам Лев Толстой, а может, Базиль или кто-то еще из наших друзей? Помимо трагичного в этом есть что-то забавное, даже трогательное — хотя щенячье и часто недостойное. Желание это подчас иррациональное, впрочем, всякий раз, кажется, есть ответ, что оно «зачем-то»… Действительно: зачем? За чем? За чем отправляться в такую дорожку за три моря? Открыватели земель, как правило, были лишены такого желания, а путешественники тем и замечательны, что были отъявленные империалисты. Путешествия придумали аристократы, а аристократам (за исключением каких-то фантастических на грани ностальгии историй) несвойственно желание стать не самими собой; желание христианина стать антихристианином — часто бессознательное — свойственно (не во все времена) людям, теряющим жизненные силы. А среди беспочвенников не теряют жизненные силы именно антихристиане. Путь же христианина к жизненным силам беспочвенников обычно смешон, т.к. вместо здоровья он получает краткое могущество и… скорую смерть… физическую. О духовной смерти его я вообще молчу, поскольку такой деятель часто не знает, что он — вовсе не искатель истины, а обыкновенный предатель.
10 октября
Человек
(философское эссе)
Высшая степень моей привязанности — равнодушие, его я исповедую. Сюськиных и Пупкиных я ненавижу. Разумеется, я не настолько глуп, чтобы думать, что Сюськин и Пупкин плохие, скорее наоборот — даже если они безбожно воруют, врут и ненавидят все вокруг — они скорей хорошие, чем плохие. Для них нужно срочно устроить демократию, чтобы они, как негры на пляже, жрали-жрали, тогда, возможно, и они удостоятся высшей степени моей привязанности — равнодушия. Разумеется, я демократично ненавижу… потому и хочу срочно вручить ненавистное ненавистным, я полагаю, из самых гуманных соображений. Вот тут хочется рассмеяться, ибо гуманизм я ненавижу столь же сильно, как Сюськина и Пупкина.
Вообще, если кто жаждет блаженства, так пусть получит… и трудов у нынешнего человечества для того почти никаких не предвидится, ибо все блаженство упирается ныне в жрачку, а жрачки, как известно, навалом — даже если сесть вдруг всему человечеству жрать и ни хрена не делать, то жрачки хватит до самой смерти, а то, может, еще и останется, столько ее закопано и заморожено — и вот здесь я представляю замечательную картину: человечество померло, а жрачка, ради которой все случилось, лежит преспокойно и тухнет — вот назидательная картина! Могут мне возразить: а почему это все человечество сдохнет, а где же грядущие поколения, для которых все закопано и заморожено? Вот я и предлагаю плюнуть на грядущие поколения и откопать, но — и вот тут самая хитрость, — пропуск выдавать на жрачку тем, кто откажется заводить грядущие поколения… и вы увидите, да, увидите, что Сюськины и Пупкины откажутся их заводить без особых колебаний…
Ну, случайное завождение можно, естественно, безболезненно пресекать, а сознательно, скажете, как с ним быть? Да разве вы не понимаете, что тот, кто занимается сознательным продолжением рода, и есть отъявленный враг человечества — о чем необходимо объявить тут же, т.е. когда выдаются пропуска на жрачку.
О соцреализме
Бороться с соцреализмом — то же, что бороться с культом Диониса. Ну а с социализмом — это уж с самим Зевсом, и не с культом каким-то, хоть и древнегреческим, — а с заглавным богом. (Что это я вдруг про соцреализм? Не успел про жрачку закончить, как начинаю о том, что уж кончено.) Маяковский был просто черт — это видно в каждой его строчке и гримасе (и в этом было его очарование для бесят —деятелей социалистической культуры). Слегка подташнивает, а это и очаровательно. «Черт культуры» — замечательное название главы для книги «Все наоборот». Его даже высмеивать смешно — так он сам себя высмеял, он — очевидней очевидного вывернул чертячье. А знаете, что ему было скучно? Человечье. Он тосковал от человечьего. И наоборот — потому и рука человеческая не поворачивалась где-нибудь черкнуть, что он черт — так он скучен. «Скучный черт» — замечательное определение соцреализма.
Правда, я настаиваю, как всегда, что соцреализм и есть то, что мы называем «футуризм», «конструктивизм», «кубизм» и т.д., — т.е. всякий авангардизм и даже модернизм. Но это так скучно, что быстренько это все бросаешь и приступаешь к делу. Замечательно, что Кокто помирал от скуки, заобщавшись как-то с Маяковским.
15 октября
Что-то вскорости будет сотрясать нашу страну, и единственное, о чем стоит побеспокоиться, — не оказаться сотрясателем.
Коммунисты уже приготовились бросить на страну большевистских псов — назовутся они, правда, демократами. Уже назвались. Среди них нет ни одного всамделишного демократа, т.е. человека не просто порядочного, но умного и нежного. Непреклонного в том, что связано с Родиной, и снисходительного к гражданам.
Все наоборот. «Забери Родину, но дай поцарствовать!» — вот их будущий лозунг. «Дай поцарствовать в великой Якутской империи». «Я — царь Хабаровский, а ты — царь Киевский». Разумеется, будут они называться президентами. Президент сейчас что-то навроде джинсов. А народ — подлец. Полагая народ подлецом — «ну как же, терпел Сталина, вытерпит и меня», — прийти к власти легче всего. Ельцин (уж больно подозрительная фамилия: Ленин, Сталин, Ельцин) запросто отдаст за власть полстраны — людьми и землей. Грядущее царство Ельцина — пляска по битому стеклу. А мужика не будет, который бы плюнул ему в харю и согнал с разбитой Родины. И, однако, другого пути не будет, поскольку никакие уговоры на большевиков не действуют.
Впрочем, с «большевиками» я несколько упрощаю ситуацию — тип будущих царей будет покруче даже большевицкого — цари будут шпионские, во всех, даже относительно своих хозяев, случаях. И что смешно, кончится хаос там, откуда он проистекает. Чудовищный развал западной цивилизации, европейской культуры, гибель общества потребителя — вот итог российской катастрофы. И жлоб мировой окажется вдруг жалким и ни к чему не способным — ни к цивилизации, ни к культуре, ни к государству. Жалкий нынешний хам еще у власти, но жалости к нему, даже зная его будущее, нет. Жалок уже сейчас — страшная же у него участь.
23 октября
Как странно себя ощущаешь после того, как несколько дней не работал — даже написать сколько-нибудь вразумительное в своем дневнике кажется невозможным. Всякие мысли сводятся к одной — пустоте, которая и есть мысль. Жуть. Если честно — писать просто боязно, будто и нет меня. И вот вроде надо ехать в Ленинград, а ехать не хочется.
И такое впечатление, что это было очень давно: едешь, а как бы уже съездил и вернулся обратно. И нет больших хлопот — знаешь, что Ленинград приготовился к революции, а также и к контрреволюции. Все от того, что он перерыт, а люди топчут асфальт, чтоб город побыстрей ушел в болото.
Чудовищно интересный город — чисто метафизический, ноль магии или даже здравого смысла — что-то между чудом и бытом, но ни того ни другого. Не знаешь, как ответить, но догадываешься, почему Сталин его не любил. Он хотел его — в болото. Но город не хочет уходить в болото. Город плюет на топчущих его, он сам по себе.
28 октября
Путешествие в сознание Из трех названий последнее — сатанинское, среднее и скоротечное — вульгарное, первое — всеми ненавистное, потому употребляется четвертое — Питер.
Является означенное место городом? Нет. Такого города не может быть. Он не может быть даже «умышленным», поскольку умышленное, каким бы оно ни было невозможным, означает отпадение от сознания в бытие, предполагает материализацию. Но не будем спешить, а предположим, что «умышленным городом» был С.-Петербург, нам неизвестный, хотя единственно знакомый из трех. И такого города не может быть, поскольку такой город может быть только в сознании, а сознания в реальности не существует. Я даже думаю, что город, который мы затрудняемся как-то назвать, и есть сознание.
Нужно сказать честно: писать об этом городе — сумасшествие.
10 ноября
Мудрость — вот что достается человеку, отказавшемуся от любви. В тени платоновской академии я предпочел безумие.
13 декабря
Книга
(лекция для детей)
Господа! Каждый день мы берем некий предмет и погружаемся в некий процесс.
Когда нет такой возможности, а именно — взять некий предмет, — мы берем то, что является ничем, и этот предмет создаем. Потом, уже созданный нами, мы берем этот предмет в руки и погружаемся в процесс чтения. Единственное, что не похоже на одиночество, — это чтение.
Господа! Когда мы читаем, мы не одиноки, как не одинок Бог, пока есть люди. Когда мы читаем, книга — это люди, когда мы пишем, книга — это Бог. Вполне возможно, что наоборот. Да разве это важно? Когда мы не читаем и не пишем, очень важно знать, где Бог, а где люди, но также важно помнить о том, что есть книга и есть чтение.
1991
Записки циника
19 августа1991 года
Я проснулся около одиннадцати часов утра. Лена пошла на репетицию, я сел завтракать с книгой Гумилева «Этногенез и биосфера Земли». По радио программа «РЭМ» передавала бесконечный рэп. Под окнами раздался грохот — я выглянул: зеленые и очень непарадные бэтээры двигались по середине Тверской в сторону «Маяковской». Люки у водителей были открыты и оттуда выглядывали шлемы, которые, как я заметил, были пыльными и потому должны были бы означать переворот. Но я даже не бросился ни к телевизору, ни к радио.
Радио, впрочем, гнало свой рэп, бэтээры гнали от центра, а мой бесконечный сон про переворот выглядел иначе: я выглядывал на страшный грохот в окно и видел как бэтээры мчатся к центру по пустынным улицам. Бэтээры гнали от центра, автомобили совершенно спокойно двигались и к центру и от него, тротуары были полны народу.
Я вернулся к Гумилеву с некоторым сожалением, что мне необходимо вынести помойное ведро, а также купить картошку. Я вынес ведро после двух стаканов чаю, потом положил в сумку пакет для картошки и кассету «Два Джейка», которую должен был вернуть в салон. За картошкой оказалась большая очередь, я пошел сдавать кассету и у газетного киоска вспомнил, что нашел в утренней почте только «Правду». Остальные, значит, уперли, и дабы избежать отцовского гнева, я решил купить все сегодняшние газеты — однако кроме «Независимой» никаких, читаемых нами, газет не было.
Я купил «Независимую», сдал кассету, вернулся к очереди и развернул газету. 17 августа! А сегодня какое? Продавщицы в ларьке не было, и я решил пойти на рынок. Картошка на рынке была только у одного продавца, но и его не было. Я плюнул и, решив, что куплю картошку позже, пошел домой, но не переулками, а по Тверской. У музея революции толпились фотографы, снимающие прохожих, отчего я, чтобы не сделаться предметом внимания, пошел как-то бочком и по кромке тротуара, но тут меня окликнули — на меня бежала Света Виккерс. Мы поцеловались, но что-то было странное: опять приближался шум.
– Ну как тебе это? — спросила Виккерс.
– Чего?
– Переворот.
– Какой переворот?
– Ай, не прикидывайся.
Она позвала кого-то и сказала:
– Шерстюк говорит, что не слышал про переворот. Ты что, телек не включал?
– Да я только что проснулся, — сказал я, и сейчас жалею, что произнося эту фразу, не взглянул на часы, — позавтракал и пошел за картошкой. Я с рынка иду.
– Да Горбачева уже убили!
– Чего?
Тот, кого она позвала, был с сумкой, забитой иностранным бухлом.
– Или Ельцина, — сказал он.
Грохот оказался бэтээром, несущимся на этот раз к центру. На нем сидел веселый офицер, и я помахал ему рукой.
– Ну вот, — сказал парень с сумкой.
– А че у тебя за лицо? — весело спросила Виккерс.
– У меня? — спросил я.
– Ну да. Ты что, действительно только узнал?
– Да ничего я не узнал. Может, кино снимают?
– И кино тоже, — сказала она. — Пойдем с нами.
– Да мне надо картошку купить.
– Ну что у тебя за лицо? – Слушай, Светка, — сказал я, — я вообще-то реакционер и вообще крайне правый, но сейчас что-то не то.
– Ага, попиздеть реакционер.
В это время к нам подошла целая компания, тоже с сумками бухла.
– Познакомьтесь, — сказал парень, у которого серьга была в виде серпа и молота, — это американский художник, — показав на такого же как и вся компания, — Райнер… — и добавил со смешком — Мария Рильке.
– А что, действительно переворот? — спросил я.
– Конечно. Вы к Фильшину?
– К Фильшину, — сказала Виккерс.
– Ну, мы пошли.
И компания весело пошла в сторону Пушкинской.
– Идем лучше на Грановского, — сказала Виккерс.
– А что там на Грановского? — спросил я.
– Бухaем. У нас там тусовка.
– Не-е, — сказал я, — надо картошку купить.
– Вечером тогда приходи ко мне, — сказала Виккерс и добавила уже печально, — мы теперь будем друг к другу в гости ходить.
Мы попрощались. Я думаю, было где-то без двадцати двенадцать. Я пошел домой и почему-то взял фотоаппарат. В пол-первого, на выходе из подземного перехода у разрушенного «ВТО», я спросил у старичка-армянина, торгующего значками:
— А почем монархический?
— Три рубля. Он поломанный. Я тебе его дарю.
Я положил его в карман и пошел к Страстному. Разразилась гроза, да так быстро, что я промок в одну секунду, и прятаться, как остальные в подворотни, не было уже никакого смысла. Я шел по Страстному бульвару и думал, что поломанный значок, наверное, дурной знак.
Сейчас 16.17, «Голос Америки» замолчал, и я, в общем-то, понимаю, почему дурной знак. Потому что я только что бессознательно упустил, ради чего я решил делать эти записи, так незамысловато озаглавленные. От старичка-армянина, уже в грозу, я попал к столбу, на котором было наклеено обращение Ельцина к гражданам России. Протиснуться к тексту я смог только благодаря грозе, но я был все же не один — помню бледного гражданина. Я прочитал первую строчку и услышал, как из толпы, прижавшейся к «ВТО», кто-то крикнул:
— Все к Моссовету!
И чей-то ехидный голос произнес:
— Там нас всех и кончат.
Голос оказался мой.
27 августа
Пишу левой рукой. Когда еще буду писать правой? Мне все кажется, что сегодня двадцатое. По-моему, я болен этой ночью, и только прикидываюсь, что мы уже победили. Я пока еще не победил.
5 сентября
Пишу кострубатой правой. Эйфория с ходу, в миг, который я проморгал, сменилась депрессией. И теперь придумываешь: в этом городе больше нечего снимать; в этом городе не о чем больше писать; в этом городе незачем делать картины. При том что стараешься никому свою депрессию не показывать, но только и слышишь: «у меня депрессия». У Ленки перелом на ноге, у меня сломана рука, и я шучу: «Революция требует жертв».
Я люблю Москву и москвичей. Москва доказала, что она город, а москвичи — что они люди. Впервые в жизни я провел три дня и три ночи среди людей, мне казалось, что вот и я стал человеком. Я согласен был умереть за невыдуманную свободу, как и те пять или шесть тысяч отщепенцев, ставших гордостью нации, но первый симптом в день победы был: «жаль, что мы не погибли», — мы не признали своей победы. Кто вышел из депрессии и занялся жизнью — тот победил себя. Тот победил. Я не победил.
Мы победили, потому что не были националистами и не выдумывали никакой свободы, а просто какими есть, своими лбами, уперлись в зло. Мы заготовили бутылки с бензином, но держали их по нашу сторону баррикад, на нашей территории свободы размером с пятак, и победили зло размером в космос. Такое бывает раз в тысячу лет. А гнусные политики, явившиеся под маской национальных освободителей, натуральные коммунисты, которым неведома невыдуманная свобода, рассказывают нам о своей вековой борьбе за освобождение. Там, откуда они приехали, льется кровь или прольется в ближайшее время, ибо любая выдуманная свобода всегда реализуется в терроре. Уже в эти дни они успели оболгать нас и даже высмеять, и все потому, что пролилась кровь трех человек, а не трех миллионов. Им всем нужна кровь. Но не нам. Нам, москвичам, кровь не нужна. Зло бездарно, когда защитникам свободы кровь не нужна. Когда за свободу готов отдать только одну жизнь — свою.
9 сентября
За эти дни столько было сказано себе, может, и неразумного, оттого что смотрели в единственную реальность — потолок. Может, и не сказано, а услышано из хриплых изношенных репродукторов наших душ — во всяком случае, несуразные и бессвязные слова казались полнее видимого мира, на который натыкались как на сон.
Удивительно, как прошлые сны подменили реальность, но еще более удивительно, что новых снов нет. Мне каждый день снится то ли путч, то ли восстание, что я — то ли путчист, то ли восставший, короче, мне снится старый сон. Поэтому я боюсь спать и вот не сплю — не сплю, пока вдруг не провалюсь то ли в путч, то ли в восстание. Я не знаю, что такое восставший народ, и не знаю, кто я такой. А было ли восстание или только приснилось?
Я прячусь в мастерской, но не работаю, потому что я провалился во время, которого нет в реальности.
13 сентября
Слава Богу, становится безразлично: было ли восстание или коллективное засыпание в свободу? Грею, положив на камин, ноги и думаю, что расстройство от долгого безделия. Пора работать. Деньги вот-вот кончатся, надо зарабатывать. Ленка в Австралии — скучно смотреть на недописанную картину. От сигарет и кофе тошнит.
Живопись лучше революции, жаль только, что ее надо защищать от коммунистов.
1 октября
Умное очень часто бывает неумным. Особенно сейчас. Предложить такой пример, чтобы он был неумным, просто невозможно — так нас опутал ум. Попробую.
Как-то я находился в компании, которая обсуждала «Одиссею» Гомера. Когда я попал в нее, они уже давно обсуждали, судя по тонкостям, подробностям и невероятным предположениям, казавшимся им обычными. В течение нескольких часов то же происходило и при мне. Вдруг откуда ни возьмись появился какой-то человек и заявил: «Сколько можно обсуждать то, что ясно? Пора стричь, стругать, плести, пора, в конце концов, описывать и других героев, возвращающихся домой». — «Ты-то сам почему не стрижешь и не стругаешь, а подслушиваешь?» — спросили у него. –»Мы — слова этой книги, а ты — читатель. Закрой немедленно книгу и иди стричь!»
На этой неумной сказке я хочу продемонстрировать свое отношение к умному. Разумеется, я не против фундаментальной науки и рационализма, но человек, призывающий стричь, не фундаменталист и не рационалист, как это ни покажется странным, он обыкновенный умный человек. Естествен ли он? Спустя сорок дней после гибели героев большинство нашего думающего населения говорит, что с защитой Белого дома все уже ясно, пора стричь и стругать.
А умно ли поднять упавшую ложку? Я думаю: естественно. Естественно отдавать честь герою, естественно захлопнуть книгу и пойти стричь, но неумно обращаться к словам книги — «хватит». Защитники Белого дома — слова книги, и умные советы словам — неумны, ибо никто не просил тебя открывать эту книгу, человек стригущий; стриги на здоровье, будь естествен там, где ты силен духом, пойми, ты ничего не можешь сказать Одиссею, возвращающемуся домой. А мы вернулись — и, как ни прискорбно, и тебе место в нашем доме — будь добр, стриги.
(конец «Записок циника»)
1 ноября
«Злобный писатель»
Один мой приятель, хороший человек и злобный писатель, однажды несказанно меня поразил. Но прежде я хочу сказать, почему этот добрый человек — злобный писатель.
Злобный писатель, я полагаю, совсем не тот, который пишет: «бей, круши, мочи», вроде Писарева, — Писарев вовсе не был злобным, а был мнительным и не очень умным (злобный писатель — напротив), или вроде Ницше, который кроме Антихриста, ну то есть сверхчеловека, никого не любил, — (злобный писатель, напротив). Ницше был хоть и гениальным, но слишком кокетливым для смиренного одиночества. А скорее был кокеткой, неизвестно кем (я уж точно не представляю «кем») запертой в чулане, где уже никак не пококетничаешь, а очень хочется.
Злобный писатель напротив и в своих писаниях, если смотреть на них целиком этически, высоконравственнейший человек. Он даже в каком-то незначительнейшем грешке может каяться и пеплом себя посыпать на двадцати страницах. Злобный писатель, как правило, очень даже литературно одарен, и лексикон, коим он пользуется, богатейший, а чувство слова (это когда только это слово и никакое другое) как у хорошего аптекаря (это когда только этот и никакой другой рецепт).
Если художнику надо изобразить писателя как писателя, то лучше кандидатуры нет. Он сидит за столом, заваленным книгами и черновиками, в его глазу отражается настольная лампа, он сжимает губы и пишет без остановки. Иногда, правда, комкает, недовольный собой (а он очень требовательный), и снова пишет. Я бы дал ему нобелевскую премию. Я бы поздравил его и… никогда не читал.
Почему бы я не стал читать столь безупречного мастера? Потому что в его произведениях не с кем себя отождествить: даже если появляется в его произведениях кто-то вроде героя, он никогда не действует, а коли не действует, то ничего и не происходит, а если нет происходящего, то, стало быть, нет ничего. Причем «ничего» ровно столько, что другой такой же злобный писатель, читая первого, или первый, читая второго, могут отождествить самого себя только с самим процессом чтения, т.е. с самосовершенствованием, потому что читать — это самосовершенствоваться. Напрасно читатель ожидает от меня циничного заявления, что книга злого писателя сплошные каракули. «Ничего не происходит» — это когда борьба идей разворачивается на фоне эволюции сознания. В этом плане он вполне европейский писатель.
2 декабря
Вот что значит вести два дневника: один ведешь, другой нет. И авторучки то теряешь, то даришь. В каком дневнике я писал о баррикадах? Поскольку целый месяц после баррикад правая рука была в гипсе, надеюсь, что не писал вообще.
Есть люди, которые помнят свои тексты, я не помню даже своих картин. Есть актеры, которые не помнят своих ролей. Есть люди, которые не помнят своей жизни. Есть те, которые не помнят плохого, а также те, которые не помнят хорошего. Скоро появятся люди, которые не будут помнить, что они убийцы. Появятся трупы, которые будут думать, что они живые. Однажды труп оглянется вокруг и воскликнет: «Кругом трупы!» И захочется трупу справедливости — и дважды и трижды убитые трупы, четырежды забывшие, что они трупы, сомкнутся в хороводе — смертельном танце справедливости. Я вижу, как они пританцовывают и гудят — хороводят смерть после смерти. Ангелы, привыкшие ко всему, и те ужаснутся; спрячутся за луной, чтоб держать совет.
Вот и кофе в кружке остыл, а кисель клюквенный выпит.
1992
7 февраля
Что за жизнь такая прекрасная? Что ни день, то не узнаешь свою страну. И ездить никуда не надо — сидя на месте, путешествуешь по странам и временам.
Я, как хлопчик богемный, ничего не понимаю в государственных устройствах и национальных вопросах, ничего я не понимаю также в целях, которые сам преследую, я, короче, ни в чем ничего не понимаю, т.е. я во всем ничего не понимаю. Что мне дано — так это чувство стиля, я, к примеру, лысого пирата хорошо могу отличить от лысого конкистадора, что напрочь запрещено живущему в иллюзии специалисту по государству.
Государство — это монархия, а президент — очередной скромный предатель государственных интересов. Самый сильный президент — всегда американский, но есть ли такое государство — Америка? Америка — неумело составленный контракт бандита и судьи о взаимной поставке клиентов… до полного истребления границ, пролегающих между бандитизмом и судейством. Сталин наш был по сути преувеличенный американский президент, подписавший контракт с самим собой, — потому и рухнула его страна, потому и Америка рухнет.
Дай Бог, чтоб к тому времени у нас была монархия. Тут можно только уповать на Бога и писать монархические картинки.
9 февраля
Сидел на подоконнике на кухне и смотрел на Тверскую. А в голове — то же, что в глазах: часть ноги, сумерки, снег и дом напротив, покинутый, обгоревший, но крыши белые. А за окнами — то ли бездна, то ли нет, вроде коряво пейзаж нарисован на куске фанеры. То ли лоб — это конец мира, то ли начало там — за этим домом? Ну все как в детстве — печали никакой, а тоски валом. И никаких химер или там идолов, идей — ноль, и самое страшное — оборванные провода во сне. А оторвался от окна и пошел по квартире, как сразу: есть же умные люди! А есть очень глупые. Вот Бурбулис — умный был человек, думаю, пока в телеке не показывался, а теперь что-то поглупел. А потом раздражение на себя: а вот же тошнит тебя, или даже ненавидишь. Вот ведь как увидишь в телеке Мадонну или Боннер, так ведь тошнит. Впрочем, если б Мадонна несла злобную чушь Боннер, а та, напротив, пела ее сладкие песенки — это куда ни шло, или, скажем, священник Глеб Якунин лигачевским голосом вещал то, что несет Кравчук — тоже ладно, или Илья Заславский, весь как есть, тихо нес тексты Жириновского — сошло бы, а вот такими, какими они к нам в дома влазят, что-то не здорово у них получается понравиться. А коли влазишь и не нравишься и, несмотря на это, не вылазишь, то что? Получаешь, что положено — вышвыривают тебя бедного, такого хорошего, ну прямо родного, ну прямо любимого — жестокие люди вышвыривают в черные окна, на фанере нарисованные, и висит твоя дырка вечноповешенным персонажем с забытым именем. Революционеры, как ни странно, всю жизнь изучающие механизм власти, никак не могут этой властью овладеть, ну кроме как друг другу бошки посносить, а все почему? Я думаю, — потому, что механизм власти — это маленькая деталь метафизики власти, она даже не изучается, а в нужный момент по наитию срабатывает как нужно. А метафизика власти — не кроссворд, а обыкновенное обольщение фактом своего рождения, тайны — никакой, один восторг. Сумеешь так — вот тебе и власть.
Единственное, что может лишить власти, — это абсолютная по рождению власть. «Всякая власть от Бога» — это именно абсолютная по рождению власть; она такая, как вид из окна, как подоконник и нога рядом с цветком — то, что брать не надо и отнять невозможно, ну — невозможно. Это ж каким надо быть дураком, чтоб, убив Николая II, решить, что власть у него отнял! Это он тебе ад на земле построил, а ты чё думал, дурак? Забыл, что пулю придумали, чтоб Родину защищать? Не один ты забыл, впрочем. И телевизор придумали, чтоб инвалиды балет смогли посмотреть, а не вылазить в рясе и рассказывать программу Люцифера здоровым мужикам, неспособным свеклу посадить. Ну и посмотрите на хари тех, шо свеклу посадить не могут — вот тут я с хохлами солидарен — кацапы, шо чужое сало сожрать хотят. А не могут… Потому что им Николай II ад на земле устроил, и будет он для кацапов вечным — вечный ад на куске фанеры, вырезанной в форме России и приклеенной к преисподней. А Россию Николай II с собой на небо забрал — там свеклу посадить могут и самогон гнать не надо, там «Смирновка» — 3 коп. литр.
Ох, как стыдно за мужиков.
Хотя, кажется, кто-то с небесной России уже прилетел. От стыда, что ли, прилетел, или от любви к страданию? Или просто — любовь к странствиям? Идешь по фанерной России и вдруг — бац! — ручей, дуб, пшеница, солнце — ну как на небе! — Господи, спаси Россию…
Господи, спаси Россию.
Точка. Молись с утра до вечера — но точка и никакого троеточия. Спасет Россию нашими молитвами — душу свою спасем.
А интересно, что больше: Россия или Космос?
Вселенная — понятно, размером с Казань. А можно Россию в кармане носить? А в душе? Это Россия носит твою душу в себе, а Господь Россию.
Так больше Россия Космоса или нет? Или она тяжелее, а Космос легче?
Иногда я бреду по Страстному — то из мастерской, то в мастерскую — и удивляюсь, почему эти деревья еще растут? Что за хитрость у деревьев? Или: а как Страстной там на небе выглядит? Как сейчас? Или сейчас, когда я его вижу, он такой, как на небе, и тогда, с некоторой натяжкой можно сказать, что я краем глаза небо вижу? И почему, когда во всей Москве пасмурно, вдруг над Страстным закат виден? Или со Страстного — над Петровским монастырем? И хочется на колени упасть и плакать и кричать от счастья: Господи!
И было, что под хмелем упал и кричал, а обычно — стою, разинув пасть, и молчу. А то вдруг отвернусь и пойду, позабыв, и уже о чем-то глупом думаю, и про деревья даже ничего не спрашиваю и никакой даже песенки не насвистываю, а, к примеру, приходит в голову, что у меня на счету в Нью-Йорке как-то бездарно денежки пропадают, а то пошел бы счас в «Ирландский дом» — «гиннес» пить и трындеть о том, как бы всех причесать и построить под Москвой дворец, непременно с грумом с подносом, и платить друзьям пожизненную стипендию — за то хотя бы, что они на Глеба Якунина не похожи, а классные нормальные бухари.
Короче: как хочется друзей от этих денег оторвать, вынуть их подло из-под долларов и дулю показать! И чтоб грум был в черкеске с двумя пистолетами, которыми двух поэтов убили, а в стволах торчало по «паркеру», один — чтоб счета выписывать, другой — чтоб перлы записывать: Пушкина — чтоб счета, Лермонтова — чтоб перлы. И чтоб в дворцовой библиотеке не было ни одного Бердяева, а в подвалах ни одного коньяка. (Про пистолеты, пардон, — одним из тех, что Пушкин стрелял, в Лермонтова промахнулись, хе, ну разумеется…) И так далее…
А закат позади. Идешь, листвой невидимой укрытый, а стволы, как прохожие, а дорожка… — в мечту, суету, короче, подальше от себя…
Не жизнь, а слезы. Не свои, а ангелов.
Пойду домой — и непременно по Страстному.
10 февраля
Есть ли сейчас такой жанр как «дневник»? Наверное, нет.
Да и литературы не может быть. Когда что-то повторяется, происходит исчезновение сюжета. А дар слова — вещь хоть и ценная, но отдельная от литературы, — ну и владей словом как шпагой! — я терминатор. А сюжета сейчас не может быть, а высосать его, как яд из чужой раны, невозможно, поскольку сюжет — это когда ты лежишь, скорчившись от смертельного укуса, и некому высосать. Сюжет — это смерть, а также жизнь. И все. А кто сейчас умирает и воскресает? Один Христос. Вот он и может написать роман. А когда повторяется отпадение от Бога — то скукотища такая, что дар слова, как Господь Бог без нимба.
Идея же сюжета, всосанная постмодернизмом прямо из пасти змеи, — обыкновенное самоубийство. И все внимание к постмодернизму — это внимание самоубийцы к петле. Последнее искусство.
17 февраля
Солнце должно высушить сумасшествие. Подмораживать его бесполезно. Заморозить можно, но такое ведь замороженное никуда не девается. Его носитель дуба даст, а сумасшествие, как в консервной банке, будет ждать своего едока. Потому нужно — если кто-то сам не может — увозить его в Сахару, на худой конец — в Италию.
Я думаю, когда Гоголь садился в телегу, чтобы ехать в Италию, ехал именно высушивать сумасшествие. А день его приезда в Италию был бы в другом месте днем помещения его в дурдом. Ему еще повезло, что вырос в Малороссии, где солнца валом, и мне везет по тому самому поводу. Значит ли это, что не покидающие российский климат — все сумасшедшие? Все такие как бы просто духовные люди? А среди российского климата и духовных людей все прочие сходят с ума. Нет резюме.
Однако я не о духовных, а об особенно одаренных (что не совсем одно и то же, иногда совсем не то же). Об одаренных потому, что у них выбора нет, когда приходится из космического шума что-то отбирать: выгребают все, как будто дали такой приказ, а это — во влажном, сыром и сумеречном, то бишь гнилом, — путь к сумасшествию.
11 апреля
/… И это ж надо, чтобы в этот самый момент я подумал о поверхности холста (а мне ну просто до ужаса не нравилась поверхность картины, что я вчера начал), я подумал: по поверхности картины можно определить, для кого жизнь — это секс, для кого — любовь.
Помню, в Моме (Modern art Museum) меня ужаснула и повергла в непроходимую тоску поверхность всех без исключения картин ХХ века — да-да, кроме Поллока, потом вдруг Кляйна, и вдруг Сёра (тут, правда, железяки). У Кляйна тоска меня покинула и сменилась сумасшествием — все то время, что я стоял у Кляйна, а потом сидел у Поллока (а вряд ли в тот первый раз меня интересовали картины как таковые — я, наверное, думал, что брожу среди людей), я был сумасшедшим. Кляйн, Поллок и Сёра покончили с любовью и сексом. А чем они занимались (а Сёра ведь и по сей день бабахает железяки)? Смертью? Никто не знает.
Тогда, год назад, я задал этот вопрос Чуче — он пришел ко мне вечером с бутылкой джина, погруженный, наверное, в поверхность картины, — он мне ответил:
— Самоубийством… То есть искусством. Среди этого говна. В этом ХХ веке. Наливай.
12 апреля
Просыпаюсь с какой-то тоской: проснулся — и что теперь?
Вспоминаю, как это бывает в Москве: если с тоскою, то вселенской, — хотя бы вся жизнь, как конь, падающий в водопад, или, как ракета, разорвавшаяся на земле, — ну хотя бы со страшной похмелюги и со стыдом.
Тут же — тоска от заброшенности, покинутости, тоска как недоразумение и, ко всему этому, бешеное чувство реальности… вот оно — смотришь на чикагские крыши — твое место… нигде. И что теперь в этом нигде? Работать? Кошмар. В Москве я укрываюсь в мастерской и работаю для какой-то полноты, широты, многоты, для увеличения, и сам тоже увеличиваюсь — и счастлив — и никакого чувства реальности и никакой заброшенности.
И при этом странность тоски — звонок воспринимается априори враждебным, чужим, то есть фактом заброшенности, а казалось бы, должно быть наоборот: вот звонят тебе, какая тут заброшенность? Нет, именно оттого заброшенность, что звонят в никуда из ниоткуда. В Чикаго из Чикаго. И вдруг — опана! — это из Нью-Йорка — Ксюха, Сайз, да даже черт-те кто. Из Нью-Йорка — и все становится на свои места, появляется мир — стало быть, люди, город, искусство, бред, житуха, страсть, негодование. И никакого чувства реальности — этих постылых крыш, сонных грибов с сонными червями.
Мне стоит выйти в Нью-Йорке на улицу, чтобы естественно двинуться в каком-то направлении с собственными мыслями и делать что-то свое, ну как в Москве, понимая, что вокруг все натуральное — хаотическое и иерархическое, как картина, или опера — и ни в какой реальности это натуральное не нуждается, и ты не из гриба выполз и не в гриб заползаешь. Ох и дыра-дырища этот Чикаго! На каком-то вокзале, не помню где, в России, прикорнув на лавочке, я ощущал такую же тоску и реальность.
13 апреля
Отличный все же этот Чикаго город — только вот почему-то художнику в нем делать нечего. Во всех магазинах не нашел «brown transparent», а продавцы, которые все из a rt Institut, о таком и не слыхали. Похоже, что все здесь на дизайнеров, абстракционистов или концептуалистов учатся — на тех, что грибы оформляют. А краска-то примитивная, как валенок, и должно быть ее как перца в супермаркетах.
Видал одного в какой-то галерее, который как бы под «реалиста» — в том смысле, что как бы чем-то владеет, — так ему б арбатские художники фору дали. Да, не Нью-Йорк. Однако в музее современного искусства, куда пошел на Раушенберга и ранние пятидесятые, набрел неожиданно (а оказывается, о нем мне говорил Мишель) на японца по имени Yasumasa Morimura. Отличные у него биографические сведения: 1951 — Born in Osaka, Japan. И все. Но парень хоть куда. Все мои любимые картины с помощью компьютеров превратил в собственные автопортреты. Но сделано — смертельный номер, от самурай! А картины-то все европейские. Молодец. Даже воздух стал в Чикаго роднее — повеяло искусством. Вообще, Америка — это фолкнеровские рассказы, написанные в деревне, и американское кино, придуманное в Нью-Йорке, чтобы сняли в Голливуде. То есть Америка — это вовсе не Фолкнер и не Голливуд. Америка — это возможность жить в реальности. Сейчас для меня постылой, но бешено ощущаемой.
Человек ненасытен и всегда голоден. Может быть, только осенью, глядя на опавшие листья, забывается и перестает быть голодным. Становится самим собой. То есть опять же не самим собой, а тем, кем мечтает быть, но опять же становится им как бы невзначай, случайно: присел на пень, вперился в пожухлый листок… и все… как не бывало всей этой истории собственной жизни и какой-то еще неведомо к чему придуманной цивилизации — сгнило все под листком и ушло в жизнь. В какой-то галерее, рядом с Phyllis Ring, какой-то дядя выставил запечатанные в пластиковой смоле цвета меда и светлого воска, в полупрозрачных кирпичах разной величины, осенние листья. Я потерял его проспект, забыл имя, а так он — дядя. Хороший дядя, наверное, лесник. Что может быть лучше дяди лесника? Кирпичи стояли на солнце, светились сладко и вязко, листья просвечивали не спеша, в галерее никого не было — я был в лесу и был не апрель, а октябрь, и никуда больше не хотелось.
Америка — это бейсбол. Кто не смотрит бейсбол — тот не американин. Американин — вот детское слово для тех, кто почти не такие, как мы. Бейсбол — это лапта. Солнце по-над всеми светит одинаково — над большинством оно плохо светит. Оно зачем-то прячется, и не включаются бейсбольные фонари над лаптежниками. Но американская осень, я надеюсь, не под бейсбольными фонарями высвечивает палую листву.
14 апреля
Читая в «Комментариях» «Краш», я понял, что принадлежу этой
культуре. Что в «Краше» совершенно четко, без единой шероховатости, — нигде руку предательски не занесло — очерчен круг культуры. Той. Никакой другой, кроме иллюзий, нет. Все прочее ошибка, предательство, а чаще — глупость. В «Краше» ни слова о культуре, сам он — малограмотен, но в «Краше» Яшка еще не сумасшедший, он такой уже после, он «потом» уже не выдержит. Культура — это то, что можно вынести. Это то, что по плечам. Это очень тяжело, но это сверху. Облегчить культуру невозможно. Если выделить ее астральное тело, она не станет легче, она исчезнет. Все это очень здорово видно по 62-м каналам моего телевизора. Бешено переключая дистанционным управлением, ты и получаешь дико предметный и на ощупь реальный слепок того, из чего выделено астральное тело. Это слепок человеческих возможностей отказавшегося от тяжести человечества. Законченный конец света.
15 апреля
Когда играет Клаптон, то плакать хочется. Я не говорю, что он играет хорошо, зато — как вся моя жизнь. Как жизнь всего нашего поколения.
27 апреля
При первой возможности — свободной минуте — написать эссе «Литература, рожденная непереносимой скукой».
Это об Э. По, Фолкнере и Набокове — как центральных фигурах этой литературы. Начать так: «Эта литература гениальна, но Бог ее — скука».
Впрочем, эссе тоже будет от скуки. Ни минуты свободного времени — а скучно, как в пыльном мешке. Это тот мир, куда так стремится наша страна. Надежда на то, что мы в этот мир не попадем. Фиг с ним, ну хотя бы я в него не попал. А вдруг я уже попал и навеки? Нет, эссе должно называться: «Литература, написанная в пыльном мешке».
Я вот думаю, что там на самом деле Леша Парщиков в своем Стратфорде /Стэнфорде* делает? То, что он какие-то эссе под видом диссертаций от скуки пишет, это понятно. То, что говорит про что-то смешное под видом интересного, тоже. То, что устал обжираться, да. И баб ему, наверное, постоянно не хватает — это, наверное, не от реактивной потенции, а наверное, от того, что не женат. Хотя каждую третью новую уже женой называет — все это понятно. А что ж он там на самом деле делает?
Или, как сказал Базиль (а может, Цицерон): «Все недостатки — это достоинства». Но это, когда не скучно все же. Потому Набоков, такой виртуоз, ужасался невиртуозности Гоголя и Достоевского, что не представлял: как это может быть интересно? Да и где? Потому у Набокова все получается, кроме печали. Печальный факт — но печали никакой.
И вот я думаю: здорово бы зависнуть между интересным и скучным где-нибудь неведомо где и создать что-то печальное.
Почему мы «Доктора Живаго» любим? Потому что там здорово с печалью. И под конец жизни одной этой печалью еврейский аристократ в России заткнул русского аристократа в Швейцаро-Америке за пояс. Боже упаси, конечно, я за то, чтобы вместо обмороженного трупа на Колыме получился национальный нобелевский лауреат: я только что представил Набокова в России — это картинка из тех, что показывают ночью продолжатели Хичкока.
Что-то вроде утро, а мне вдруг от всей русской истории ХХ века стало жутко. Ем пасху, кулич, яйца зеленые и красные, пью какао, слушаю оперу «Орфей», курю любимый «Camel» и т.д., а жутко. Посмотрю в «Webster’s Dictionary», что такое «honnor» /horror* или «terri fied»… в моем «Websterе» нет, есть только «honor», а это «good name» и т.д., да и «terrified» нет, а есть только «terrible», спасибо хоть за это.
Пора пахать.
Подумал только: еще бы Рахманинова вспомнить, — как услышал по радио, что сейчас будет целая передача про Рахманинова.
Ну вот и поставил четыре подписи под четырьмя картинами.
Готово. Завтра их повезут в галерею. 4 4 (большие) 5 (маленькие) = 13. Блин, я только что посчитал. Что ж я раньше не считал? Да и то — «Русская рулетка» — какое ж еще может выйти число?
1 мая
Только что позвонил Валик Попов из Сан-Франциско. Почему он звонит всегда так рано? Наверное, рано спать ложится. Начал рассказывать мне про ужасы в Сан-Франциско и про то, как вчера собрался в даунтаун. Мост, слава Богу, оказался закрыт, в городе национальная гвардия. Я, в общем-то, про все уже знаю из телевизора. Да что там Сан-Франциско или Атланта — в Лос-Анджелесе полный ужас.
Вчера, глядя в экран, я вдруг понял, что вижу что-то до боли знакомое, о чем я только слышал. С крыш, с вертолетов, отчаянные операторы показывали мне то, что творилось у нас в семнадцатом. Впору начинать писать американские окаянные дни, но не дай Бог…
Валик Попов поспешил заявить, что это все экономика. Однако я своими глазами видел лозунг, что есть один только путь, и этот путь — революция.
Ну, конечно, экономика, ну, разумеется, экономика. И морды страшные и перекошенные от экономики.
23.05 [время]
О’кей, шесть часов назад открылась моя выставка. Часов восемь как я не присаживался, если не считать ресторана. Первое мая, первый день лета, все в шортах, а я в костюме, рубашке, галстуке, на ногах, рука с бокалом, smile. О’кей.
«Российский терминатор» погиб. Треснул. Холст стал на несколько сантиметров меньше подрамника. Цена 15000 долларов. «Люфтганза». Страховка. Когда я эту страховку получу?! В Москве у меня влажно в мастерской, в галерее сухо, пишу акрилом, холст Костя Победин привез из Седнева в подарок.
Пришла почти вся моя родня, даже бабушка, которой восемьдесят четыре. Фотографировались под здоровенными буквами «Sergei Sherstiuk». Среди американцев были такие дурные, что выясняли: это моя фамилия или название выставки?
Скажем так: народу было очень много. Очень. Был Эд Пешке. На всех это произвело сильное впечатление. Интересно, что его имя для Москвы? Это, как если бы в Москве на выставке был кто? В Москве, помню, кто-то мне сказал, что если на выставке был Виктор Мизиано, то открытие удалось. Эд Пешке, впрочем, художник. Критиков чикагских имена я все уже позабыл. Родственники были часа два, не меньше. Пришел даже дядя Святослав, еще больной.
«Российский терминатор» — лучшая картина за последний год. О’кей. Когда я узнал, бровью не повел. Железные нервы? Или все пофиг? Еще до открытия звонил в галерею Мишель, сказал, чтоб немедленно закрывали галерею и мчались по домам. Ему, мол, звонили друзья полицейские — в Чикаго уже собралось несколько групп протеста, будут мстить за Лос-Анджелес. У меня спросил, ну что, как в России? — А как будут мстить?
– Как в Эл-эй. Убивать, поджигать.
– Не паникуй, — сказал я, но почувствовал, что я чего-то не понимаю. И спросил у Евы:
– А за что мстить?
– Ты что, про того парня из Эл-эй не знаешь?
– Что побили полицейские?
– А как все было — знаешь?
— По телеку знаю. Как его били — по-моему, любимый кадр в Америке. Это было при мне, я как раз был в Нью-Йорке. Я даже купил камеру с объективом, точь-в-точь как та. Дело длится два года.
– Ну не два. А кто его выиграл?
– По-моему, процесс еще идет.
– Он закончился, пока ты тут картины рисовал.
– Но я ж недавно видел про то, что полицейские ни при чем.
– Дело закрыто: они не виноваты. Буш сказал, что закон должен всех одинаково защищать. И черных и белых. Белыми на этот раз оказались полицейские. И вот теперь месть белым.
– О’кей, — сказал я, — но выставку мы откроем.
– Никаких сомнений, — сказала Ева.
Потом, уже во время открытия, потеряв смысл всего, что я говорю и с кем и на каком языке, — было даже так, что я начинал что-то отвечать по-украински Мишелю, который все-таки пришел, и который француз, — помню, какому-то жизнерадостному молодому отрицателю устоев я сказал, что ненавижу все, что связано со словом «революция», а он сказал, что Россия — это всегда революция и как прекрасно то, что я говорю и как видно мою революционность в картинах и что революционность сейчас это ненависть к революции, а я подумал, что я сошел с ума и, наверное, давно, если на это все я улыбаюсь и говорю, что вершина революции — это тьма контрреволюции.
13 июня
Какой ни попадя революционер-сатанист. Любой. Уж я-то знаю. изживая в себе революционера, становишься все хуже — в этом бездна революционерства. Как бы ты аристократично ни изживал. Мои рассуждения отнюдь не отрезвление — уж я-то никогда не был революционером, хотя бы потому, что знал: всякая революция против меня — я не был революционером из эгоизма, а не по убеждениям, — вот и рассуждаю сейчас как бы не из ненависти, но и не трезво — годы мудрости мне не принесли, скорей поток времени обдал меня наконец природной моей глупостью. Безразличное время вернуло мне мое. Отвращение и никакого романтизма. И никакой мудрой цитаты, как вроде бы положено постмодернисту. За мной в культуре нет ничего мудрого, нет даже циничной истины — одна беспомощность и трусость. Смешон даже любимый Македонский. Про пирамиды вообще молчу.
29 июня, Ай-Даниль
На море дикий шторм. Пошел искать в камнях местечко, где бы спрятаться от ветра. Прошел, наверное, с километр и не нашел. Не буду же я сидеть в бетонной трубе. По пути назад повстречалась чайка с подбитым крылом. Она медленно брела с подветренной стороны длинного бетонного ограждения, которым укрепляют берег. Очень стало печально.
6 июля
Вот интересно: к Гиппиус у меня нет никакого отношения (по причине совсем не литературной). Претензий соответственно. И вот в Гурзуфе непонятно почему покупаю томик ее воспоминаний «Живые лица». И где-то между Гурзуфом и Ай-Данилем сажусь на камень у самого моря, достаю из пакета черешни и листаю книгу. Занятие, кстати, не противное.
Но титул и содержание в конце вместе с примечаниями склеены, да и некоторые страницы в середине, отчего я перестаю листать, кладу книгу на камень и принимаюсь рассуждать довольно безразлично: оставить книгу на камне или же достать-таки из кармана любимый швейцарский ножичек и разрезать у моря странички с содержанием? А на ноге вижу вдруг свой жутко некрасиво отросший на среднем пальце ноготь и побеждаю лень — достаю-таки из заднего кармана ножичек. Стригу ноготь, задвигаю ножницы, раскрываю лезвие — чик — содержание перед глазами. Пробегаю вяло: «Задумчивый странник (О Розанове)». Косточку в море, сигарету в зубы, зажигалкой — жик — и читаю. И при этом как бы заранее знаю, что я прочитаю, и вот очень хочу, чтобы уж совсем вышло тютелька в тютельку. И выходит даже не то, что я ожидаю, а похлеще. И похуже. Потому что все время вижу руку, которая все это выводит, и стол, и странички, и тень на страничках — не пойму от чего. И не по причине своей впечатлительности или самовнушения, а просто от того, что читаю эти закорючки, в которых для меня нет ничего. Ноль. А я читаю. И от этого вижу, наверное, руку, а не картинки, которые должны были бы возникать от чтения. Картинки не возникают, потому и вижу руку. Ее.
И был финт — думаю вдруг: а ты кто, слушай, как твоя фамилия? Забыл. Начисто. Читаю, вижу руку, а вспомнить не могу, хотя рука женская — думаю: ну, проклятая память! Чья ты, рука? Вспоминаю женские фамилии. Валерия Новодворская… мадам Блаватская… Елена Боннэр…
Старовойтова… — все подходят, потому что — ноль… Жорж Занд… Хлопаю, смотрю на обложку: Гиппиус. Тьфу ты, ну, конечно, я же ее вчера в Гурзуфе купил. А какая такая женщина в Гурзуфе? Графиня Воронцова, у которой Пушкин гостил. Лёля Деревянко, которая запустила в меня зеркальцем. Книппер-Чехова, которой Чехов письма писал.
И представил: вот бы мне строчку Воронцовой, вот бы строчку Лёли Деревянко, или даже забацанной Книппер-Чеховой — вот бы были картинки!
Однажды, читая какую-то женскую книжку, в которой описывалась нехорошая женщина, я приметил, что авторша, уже изобразив ее в черных тонах, всячески лукавит перед читателем, чтобы /не назвать ее попросту сукой, что-то такое выдумывает, отчего возникает впечатление о самой авторше, что она как бы принадлежит к какому-то кругу, где все это уже обсуждено, что они уже знают, что почем, да только читатель пусть по намекам поймет, что в каком-то кругу знают больше, чем может написать авторша в этой книге. И, наверное, чтоб создавать такое впечатление, авторша и пишет книги.
Что за книгу я читал — не помню, но таковых женских книг в двадцатом веке большинство. А XIX — был мужской. Впрочем, я женских книг почти не читаю, не специалист.
8 сентября
Вечером, попивая чай, читаю Рекса Стаута. Входит Лена и говорит: «Только что по телевизору показали, как какой-то художник зарезал в галерее свинью».
— Зарезал?
— Ну да. А какой-то художник посадил леопардов в золотую клетку. А Боря Орлов нарядил курицу Екатериной Второй.
— Отрубил ей голову?
— Кому?
— Екатерине Второй.
— Зачем? Нет, она просто ходила.
— А почему этот художник, что зарезал свинью, не залез в клетку с леопардами и не передушил их? — Потому что они красивые.
— А я думаю, потому что они б ему яйца оторвали. А как фамилия художника? — Лидерман. Я хмыкаю. Говорю: — Вот уже три дня не знаю, как закончить статью «Об авангарде». Теперь знаю. Пошлю на днях казаков в эту галерею, чтоб они этим галеристам и авангардистам показали настоящее искусство. Акция будет называться «Опасное искусство». В переводе на язык авангарда — «нагайка».
14 сентября
Человека, которого действительно можно назвать русским, встретить нелегко. Русских остались единицы. Москва совсем не русская. И к этому привыкаешь. Ну вот, живешь себе в иностранном городе, что с того?
Пошел за тетрадками в «Детский мир», а там продают «мерседесы». На улице тут же американские украинцы (издают на русском, правда, языке) «Что кроется за новым мировым порядком?» Открыл: борьба протестантов с католиками под экуменическим соусом. С одной стороны глобус, с другой — Буш, грозящий пальцем. Наверное, читателю. То есть мне, что ли? Бросил в урну. Кричат: «Бесплатно! Бесплатно!»
Иду в мастерскую, чувствую вдруг, что не скрываю гримасу отвращения. Хотя и смотрю уже по привычке повыше надписей вроде «Shop store». Иногда вижу, стоит дитя гор и жует — очень смешно. А рассмотреть, что жует — уже не могу, гляжу на крышу и ржу. Думаю: «Чё ты ржешь, ты ж тут один! Ты ж никто для них, даже не покупатель». И вдруг я резко поворачиваюсь — мне не надо было, а я поворачиваюсь. Из архитектурного института выходит парень и смотрит куда-то на уровне третьих этажей, а кто-то вдруг как чихнет, смотрю кто — это дитя гор чем-то поперхнулся и изо рта у него полетело это вот прожеванное. И парень этот голубоглазый, что из архитектурного института, взял да и заржал. Спокойно так и по-господски. Ухоженный такой блондин, красивый. Обаятельный. Мягкий. Изучает небось Палладио. Рубашка как у меня — настоящая. Кожа как у графа Орлова. На дома смотрит как на живых людей. На людей не смотрит. Увидев, ржет. Он не виноват. Он в гробу видел новый мировой порядок. Он знает, что его не будет, потому не интересуется. И он не виноват. Русских почти не осталось. Он остался. Но он не виноват, что остался как господин. Только мы с ним никому об этом не скажем. Мы не виноваты.
Я специально очень ехидно пописываю: «не виноват». Поскольку русские включались в историю очень редко и особенно успешно, когда их оставалось очень мало, то я и пописываю «не виноват» очень ехидно. Ни он, ни я, разумеется, не графья Орловы, но мы не виноваты, что кто-то занимается истреблением русских. Господ никогда не бывает много.
Вообще-то дневник этот необходимо превратить не в какие-нибудь наблюдения, что там в окне или во мне, а в какую-нибудь идеологию. Даже в политику. Давно ведь надоело посмеиваясь наблюдать, как всякие тайные доктрины превращаются в отрыжку сына гор. Потомка героев «Дикой дивизии», кстати. Впрочем, он не виноват, что генералы пошли присягать большевикам. Не господам. Потому надо создать ужасающе дискомфортную идеологию. Что-то очень господское. Чтоб не то что напечатать, а и почитать нельзя было давать. Чтоб даже монархистам было не по себе. Вот написал и, кажется, создал такую идеологию.
Кстати, поскольку ницшеанская идеология «сверхчеловека» мне глубоко противна, то необходимо, чтобы тот, кто мнит себя сверхчеловеком, столкнувшись с моей идеологией, остаток своей жизни провел за поеданием собственного говна.
24 сентября
Хотел уничтожить все картины до одной. Я стал их рабом, они лишили меня разума и сделали нищим. Сел на стул посредине мастерской и спустя, может быть, час почему-то сказал: пожалею их пока. Решил пойти к Гетону — в конце концов перед таким актом следует сойти с ума окончательно, а пока хоть чуть-чуть в себе, попытаться успокоиться. Прошел Петровский бульвар, потом Рождественский, а на Сретенском вдруг подумал, что боюсь. Как будто Октябрьская революция вот-вот случилась, и я боюсь. На Чистых прудах сел в трамвай № 3 и вышел на Яузских воротах. Гетона в мастерской не оказалось. Я стоял под его мастерской и вспоминал, что я видел, когда шел бульварами.
А видел я в киосках ботинки, которых нет у Никиты и которые я не могу купить. Смотрю, а купить не могу. На носу зима, а ботинок у него нет. Денег у меня нет на ботинки. Последнюю тысячу долларов Лена одолжила профессору вокала Лисовскому, который выезжает в Турцию на заработки. Контракт на пять лет, надеюсь, заработает. Правда, я его в глаза не видел. Лена права: надо помочь человеку купить билеты себе и жене. А я смотрю на ботинки. То есть я — Акакий Акакиевич. Вот и все.
6 октября
Купил у какого-то мужика «Путь русского офицера» А.И.Деникина за десять рублей. Вернулся и говорю: «Давай вторую книжку».
31 октября
И все же, если не создам «идеологию», от которой будет тошно даже реакционерам, роман так и не закончу.
Создать надо по методу «чистого наблюдения». Например: нигде не было империи, кроме России, нигде не было демократии, кроме как в России. Что такое империя, что такое демократия? Это — люди. По всему миру не встречал людей с печатью империи, но также и с печатью демократии. Ничего у них нет на лбу про это. Величия имперского и мерзости демократической — нету. Рабы, выдавленные по капле из тюбика в реальность. Чтобы быть вокруг меня.
1993
12 января
Господа! Напрасно мы обманываем себя, что знаем современную литературу. Как мы можем знать то, чего не читаем? Ведь каждый из нас прочитал один, ну два десятка книг, не больше. Ну знаем еще один, ну два десятка названий, из которых прочитали одну, ну две страницы.
Я знаю, что есть отчаянные люди, которые сделали своим поприщем знание современной литературы, — сколько их? — один, ну два десятка. И они делятся с нами своими записями в книгах о современной литературе, из которых мы знаем один, ну два десятка названий по одной, ну две страницы.
Господа, простите мой стиль. Он такой, чтобы мы не обманывали себя. Недавно один художник поведал мне свою тайну. Под большим секретом, — потому я не назову его имени, — он сообщил мне, что не знает современного искусства. Он делает выставки по всему свету, дружит с известными художниками, видел почти все, что называется современным искусством, помнит его наизусть и — не знает. Он сказал, что видел таких людей, которые знают, что такое современное искусство, часто беседовал с ними и даже помнит названия книг, которые они написали о современном искусстве, — «но, — сказал он шепотом, — я не читал их. А если их не читать, то и знать ничего не будешь. Чтобы понять любой предмет современного искусства, надо прочитать не один десяток книг». «Тогда у меня к вам сразу два вопроса, — сказал я. — Почему вы их не читали, и как же тогда вы, не читая их, сами создаете предметы современного искусства?» — «Их читать невозможно, — ответил он, — потому что скучно и неинтересно, а оттого страшно делается. И создаю я предметы современного искусства, стыдно сказать, не знаю отчего». — «Позвольте, — сказал я, — но я ведь читал интервью с вами и даже отрывки о вашем творчестве, вами самим написанные». — «А вы их правда читали?» — «Почему вы так спрашиваете?» — «Потому что сам я только начинал читать и бросал». — «Но у вас там так все толково, стройно, — настоящая теория современного искусства, и, когда читаешь, кажется — вот человек, который знает, что такое современное искусство». — «Да, да, я подозреваю, что это несомненно так, и когда я начинал читать, мне тоже так начинало казаться, даже больше, — я начинал думать, что вот эта книга и есть предмет современного искусства и вообще: все современное искусство и есть современная литература. Я даже отдаю себе отчет в том, что это я написал. Но вот в чем дело: я ведь не читаю современную литературу, потому что я никак не могу понять, о чем она. Где д’Артаньян?
9 марта
Эссе «Внук и дедушка»
Дедушка — умудренный старец, символ Русского царства, снисходительной Мощи. Известны его речь, манеры, книги. Дедушка вне критики. Гениальный старец, перевернувший с ног на голову несколько наук и самое главное — с глубочайшей любовью к человеку и человеческой истории. Те, кому он ненавистен, делают вид, что ничего о нем не слыхали.
Внук — вышедший из столь гениальной семьи, впитавший дедушкины истины, — столь же романтичен, как гениален дедушка. Знает свой романтизм и, поскольку к романтизму вообще относится скептически, облекает его в путешествия. Поэт, офицер, стиляга.
Дедушка — Лев Николаевич Гумилев, умирает в мае(?) 1992 года. Внук — Николай Гумилев, расстрелян в августе(?) 1921 года.
13 марта
В конце концов, что такое интеллигенция? Кто эти люди, называющие себя интеллигентами? Все ли, с кем я общаюсь, называют себя интеллигентами? И вообще, кто любит употреблять это слово? И стоит ли вообще интересоваться этим словом?
По опыту своему знаю, что слово это любят особенно ленивые. Так может быть, они баре, а вовсе не интеллигенты? Баре ленивы, когда нет повода к ратному подвигу или государственной службе. От лени что-то чиркают и рассуждают. Но больше спят и едят. У меня к ним претензий нет. А к тем, что интеллигенты, есть, что ли? Нет, конечно, но вот что это слово обозначает, загадка, а загадку надо решать, даже заведомо неразрешимую. Ангелы — непостижимы. А интеллигенты? Что знаю по своему опыту? Ну, любят говорить по телефону, что-то все время решать, договариваться, собираться, расходиться. Образование дурное, способности малые. Зато воля к общению, зато воля к причастности. Иногда даже кажется, что воля к власти. Когда устают совокупляться, предаются медитации. Откуда добывают средства к существованию? Ну сервиз, экспроприированный дедушкой, продал, ну под гитару спел, ну даже стипендиат в сорок лет (вечный студент), ну даже редактор. Ага, средства найти можно. Даже приличные. В смутное время можно даже хапнуть. Трон даже. Тогда первый интеллигент наш — Лжедмитрий. Вот как получилось — начал с «интеллигенции», а кончил «нашей интеллигенцией».
И все равно так и не понял, что такое интеллигент. Михайло Ломоносов — интеллигент? Язык не поворачивается. Впрочем, это не довод. Стало быть, есть какой-то шанс — скажем, для Менделеева — быть причисленным к интеллигенции? У химиков и физиков шансов, надо признать, мало, а вот, скажем, у философов или экономистов?
Со скульпторами, кажется, ясно. Но, может быть, как-то туповато смотреть на человека так: если он трудяга и мастер, то это одно, а если он ни хрена не умеет, кроме чтения предисловий к крупным книгам, то это совсем другое. Почему убогому и ничтожному нет места рядом с божественным и великим? И почему бы этому ничтожному не властвовать, тем более что о власти нет ни малейшего представления? Неужто я такой жестокий, что напишу: «интеллигенция — это червяк» или «интеллигенция — это совесть чертей»? Нет, не напишу так. А кто так напишет, пусть услышит от меня: «Ну ты, иди стучи своим молотком, паси свой скот! Что ты понимаешь во взлетах наших мозгов и в падениях наших душ? Ты даже не знаешь, что мы не знаем имени нашей родины, а такое пишешь! Имя нашей родины не произносимо и не читаемо, как все, что ты слышишь от нас, уйди, не мешай бормотать!»
Видимо, никогда мне не понять, что такое интеллигенция.
Однако один мой остроумный приятель, интеллигентнейший человек, пытался разрешить мое непонимание так: «Интеллигент — это бомбометатель. Если удалось кого бомбой пришить, то, может, и повесят. Опять же — подвиг. А из справедливой мести еще три бомбы три интеллигента бросят. Опять повесят и опять подвиг. Интеллигент — человек подвига».
— А если кто бомбу не бросил, тот не интеллигент?
— Если не бросил, то не интеллигент.
— А директор библиотеки?
— Обманщик. Всего-то директор, а кричит: «Интеллигент!»
— А если не в кого бросать?
— Ты что, Шерстюк, дурак? Посмотри, сколько людей вокруг.
6 мая
Заглядывая в себя, ужасаешься: сколько же там непроглядного. И что это все за штуковины, на которые натыкаешься и отшатываешься от страха? Мозг тут не приспособлен, а интуиция что-то лжет и подсовывает химеры — то ли физику, то ли метафизику. Например: что это за дрянь и откуда она? Дрянь эта твоя и из тебя. Получается, что ты сам и есть тот вакуум, который самого же тебя и поглощает. Питается за счет самого же себя. Дуализм. Химера.
Напрашивается гнусный, но убедительный вывод, что чем русский внимательней к себе, тем ближе к лукавому. Туманные русские откровения — сплошь антисистемы. Что очень хорошо в русской философии заметно и столь же хорошо спрятано за отзывчивостью и страдальчеством по всякому поводу. И тем сильней страдальчество, чем ближе к самоуничтожению. А вот по поводу неожиданного для России явления — дворянства, выпестовавшего неожиданное для всего мира русское офицерство, отрицающее напрочь любые антисистемные кунштюки — страдальчества никакого. Страдальчество по какому-то козлу, Раскольникову или Ставрогину, дело обыкновенное и прямо необходимое, а Анатоль Курагин — говно. А Пьер Безухов — надежда и опора новой жизни. В общем, тьфу! А заглянешь в себя — то на то же самое «тьфу» и наткнешься.
Ну и балдей за личный вклад в вакуум. А твой милый друг философ хочет чаю с тобой попить. Недаром, собака. Чует своего. А мужик на тебя подозрительно косится. Косится ведь. А офицеры на небесах за человека не считают.
8 мая
Надо быть очень глупым, чтобы быть писателем. Я, видно, тогда представляю себя писателем, когда глупею. Водка, политика, женщины — и готов глупец. Деньги, дьявол, смерть — готов идиот. Чуть-чуть мании величия — готов писатель.
Я, один из последних — сознательных и прочее достойное — идеологов чистого искусства, не вижу никаких оснований заниматься искусством вообще. Что там писательство! Нет никаких оснований для воображения. Фантазии художника — вакуум. Искусство — дурная привычка.
3 июня
Пошлость эзотеризма может ужаснуть только пытливого юношу. Почему-то когда сталкиваешься с какой-то занудной философией, то говоришь: «это занудно» и понимаешь, что занудство философии одно из естественных ее качеств. А вот в любом эзотеризме столкнешься прежде всего с пошлостью — и, собственно, она и является этим эзотеризмом, а не одной из его разновидностей. Да еще с обывательским темным ужасом, преодоление которого — это как бы на дракона подрочить. Вообще эзотеризм — это дрочить на дракона, тогда как его необходимо походя немедленно вшить. И потому почти вся метафизика — это как бы отступление от метафизики поближе к дрочению, в котором интеллектом является обывательский темный ужас.
Занимался, к примеру, лет двадцать каббалой и понял, что она — убожество пригородное и сатанизм местечковый, и создана для того только, чтоб и ты стал убогим и сатанистом, и потому называлась «тайной наукой». Впрочем, и дрочка некоторое время почиталась человечеством делом тайным… Потому что постыдным.
Таинство — вещь совсем не тайная. Просто не надо всем, как в любви, присутствовать. Таинство — это любовь, а тайное — дрочка.
Но дрочиллы таки решили миром завладеть. Может, стоит им таки яйца оторвать?
4 июня
За картину, придуманную с отвращением и так же исполненную, дабы вызывать отвращение, получил третью премию.
Премия — двадцать пять ящиков водки. А делал ее, чтобы получить первую премию — пятьдесят ящиков. Раскусили-таки, черви, что я им гадость подсунул. «Русская бутылочка — Нью-йоркская водка» — одна из моих самых гадостных и издевательских картин, но что-то в ней есть и гоголевское — и тоже гадостное.
7 июня,
День Святого Духа
Как это так — история ничему никого не учит? Это забытая история ничему не учит. Но ведь и при забытой существует интуиция, или уже не существует и интуиции? Дело не в том, что некие вещи в истории повторяются, а некие случаются один раз (и именно их ждут каждый день, предрекают и пророчат), а в том, что, извечно повторяясь, эти некие вещи перепутываются в восприятии: смерть, так часто повторяясь, как бы заскакивает на место рождения, гибель цивилизации заскакивает на место расцвета. Наверное, потому, что все очень быстро, картинки гаснут и загораются друг на дружке, и мозг, который хотел бы покоя, перестает их различать. С годами начинаешь понимать, что твое мировоззрение — глубочайший пессимизм по любому поводу, и сопротивляешься ты ему не за счет каких-то жизненных ресурсов (того, к примеру, что вырос у любимой бабушки в украинской деревне, того, что не знаешь, куда подевать воинствующий дух своих предков, и дурное из упрямства превращаешь в смешное), а сопротивляешься за счет того, что и в украинской деревне любимую бабушку тебе устроил Дух Святой.
Дух Святой никогда не повторяется, только День Его, и ты, которого устроил Дух Святой, никогда не повторяешься и от уникальности самого себя сошел бы с ума, кабы не Русская Православная церковь. Как гениально распоряжается Господь, милосердно лишая атеистов ощущения своей уникальности — получи какой-нибудь атеист или сатанист подобное ощущение, от Земли не осталось бы камня на камне. Сама же по себе ненависть к человечеству без ощущения уникальности ни к чему особенному не способна, кроме как к вечному приготовлению победы: сектантству, компьютеризации и толкованию сновидений. Впрочем, у них много развлечений. А сны так и не научились толковать, дураки все же.
16 июня
Устройство русской литературы
Господа, тут без обид. Всякая вещь, которая есть — устроена.
В Божьем мире плавают четыре кита русской литературы: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский. Для красоты их плаванья Господь распорядился, чтобы они плавали в одном пространстве и времени. Первым в Божий мир плюхнулся Пушкин.
На каждом ките по слону: Державин, Тютчев, Тургенев, Толстой. Господь может взвалить учителя на спину ученика.
На каждом слоне по козлу: Лесков, Чехов, Блок, Бунин. На козлах большая супница, которую мы и называем русской литературой.
Великий системник Ломоносов и химерический гений Бабель, Фет и Веня Ерофеев, Денис Давыдов и Мандельштам — все это, господа, русская литература.
И как всегда закончу коротенькую лекцию кошмарным уточнением: самоё ненависть к русской литературе позволяет быть писателем в русской литературе. Это ужасно!
*** Вот почему я не писатель. Но прежде, чем я нарисую устройство русского изобразительного искусства, скажу ему похвальное слово:
Певцы вождя, к примеру, Иогансон и Ефанов, несомненно талантливее в живописи, чем, скажем, Малевич, потому он и не живописец, а гений. Гениальность, разумеется, может быть интересна сама по себе. Ему бы в Калугу к Циолковскому, а он — в холсты и краски. И вышла гениальность сама по себе.
В литературе — хрен. Что доказали все нынешние малевичи современной русской литературы. Я, которому Малевич не интересен, скажу, что квадраты свои он нарисовал действительно хорошо, а мои друзья, современные литераторы, не написали свои страницы хорошо. В литературе невозможно быть гением самим по себе с хорошо написанной страницей. Но гением, интересным самим по себе, скажем, психиатру или председателю партии, можно быть. Мне было бы обидно быть таким литератором. Вот потому я художник.
26 июня Льет так, что мы не поехали на дачу. А собирались надолго. Теперь в Москве делать нечего, кроме как или за очень хорошие деньги работать, или буль-буль. За хорошие и — быстро, буль-буль и — много. Или очень спрятаться — и работать. Делать героическую серию.
Однако «Великий поход» продолжается. Москва в который раз приготовилась к схватке, впрочем, жители об этом не ведают. Мне кажется, даже не чувствуют. Однако время уходит у всех, кому охота покоцаться, тем более что победа — вопрос жизни. Победители или побежденные не пощадят побежденных или победителей. Все упирается в то (что даже никто не полагает фактом), что Россия еще есть.
Если бы России не было, ее надо было бы выдумать. Она выдумывается каждую секунду, особенно теми, кто не любит свой вымысел, те же, кто любит свой вымысел, как бы выдуманные люди. Впрочем, те, кто не любит, тоже выдуманы теми, кто любит, и вот из этой нелюбви и любви ежесекундно выскакивает Россия в действительность, в которой России нет места. Чем меньше ей места в действительности, тем больше она становится. Действительность окончательно исчезнет, когда всю ее будет заполнять Россия. И вот начинается занудная и мучительная процедура по ограничению собственного вымысла.
По сути, Россию выдумал я. Останься я, скажем, когда-то в Киеве, мы бы все до сих пор жили в СССР, а про Россию вычитывали из книг, которых становилось бы все меньше и меньше. Я бы написал «Праздник Хамелеонов» — последнюю книгу о России. Но, выдумывая книгу, я выдумал Россию — и теперь уж будь добр живи, мил человек, в России — мероприятие не для слабонервных. Потому так, кстати, и поблек весь другой мир, потому так скучно и пошло мне в Америке.
4 октября
Целый день думал, что пора что-нибудь в дневнике написать. Принимая ванну, думал особенно напряженно. Но ничего лучше, чем «мокроступы на цырлах», не придумал.
Впрочем, несколько дней назад придумал название «Ночь козла», которое мне тем симпатично, что легкомысленно может звучать как «Ночка зла». В любом случае время действия — ночь. Ну а пространство всегда замкнуто. Гениальное изобретение неинтересного постмодернизма. Малоинтересное и бессодержательное замкнутое пространство всегда заполнено демонами, как пьяная голова чертями. Демоны, полагающие себя людьми, разумеется, разыгрывают драму — в котле, поскольку находятся в аду. А под утро, представляете себе такое, узнают, что их подло надули — были они людьми, полагающими себя демонами, и драма происходила в жизни, и вот с криком петухов их тащат в ад.
Это не значит, что все навыворот и полная лафа, нет. Это ничего не значит. В жизни больше уже ничего не значит, искусство уже ничего не может обозначить, мертвые утащили смысл с собой. И после подобного заявления опять «ночь козла», поскольку всего-то мы — кино мертвых. Задрал в аду голову или опустил в раю — смотри нас. А кино пред Господом не предстает, потому ни в ад, ни в рай не попадает. Кончилось кино, пленку смыли и новое крутят.
Хотя допускаю и такое, что каким-нибудь особым мерзавчикам мою жизнь прокручивают все адское время. В качестве издевательства.
13 октября
Сегодня ни слова.
14 октября
В России нет двух идей. Побеждает всегда одна — единственная. Борются за то, чтобы ее осуществить. Любимую.
30 октября
Если где-то откопать мою предыдущую запись в утерянном дневнике, то вряд ли можно будет определить не только дату, но эпоху. Русские убивают русских уже сто лет. И уже сто лет, просыпаясь утром, кажется, что мир изменился. Шок уже сто лет не является случаем медицинским. Убивающие друг друга сто лет — не просто злые или просто глупые, а — никакие. Нас, наверное, нет. Наверняка нет. Кто-то подсматривает сон сатаны. Но самое ужасное, что и этим снящимся сатане персонажам придется отвечать на Страшном Суде. Ужасное не потому, что несправедливо, а потому, что главное содержание безумного сна — не дать вспомнить этим никчемным и гордым персонажам о Страшном Суде.
Но сатана ведь дурак — ему ведь снится ад. Или не дурак. Поскольку никто не знает, сколько длится ад, то кажется, что жизнь в аду продолжается. Даже обустраивается. Есть даже планы, как обустроить ад. А смерти в аду нет — до Страшного Суда все понарошку — но никто не помнит, что Страшный Суд позади. Впереди только бесконечный ад. Такое снится сатане: мы не помним, что впереди, он не помнит, что для него вообще нет времени, а в какой-то не открытой никогда книге этот сон называется «Миг козла».
Собственно, так надо назвать роман, который я глуповато именую «Свобода и свобода». Миг козла — это выдуманное сном время — в пространстве, кем-то обозначенном как Ничто, единственном, что мы принимаем за жизнь.
9 ноября
Конечно, не «миг козла», а «Ночь козла» — «Ночка зла». Где есть глава — «Дочь козла», «Дым козла», «Дом козла», «Час козла».
30 ноября
Никто не знает, когда начинается литература. Когда кончается текст и начинается литература? Никто не знает.
У Пушкина нет ни одного текста. Он не написал его, потому что не успел. Если бы мне довелось увидеть хотя бы один текст — вот описка! — хотя бы одно предложение, в котором самый безупречный текст
перерос бы в самую корявую литературу, я бы знал, когда и, возможно даже, почему начинается литература. Я не видел такого предложения. Возможно, с текстом такого никогда не случается, чтобы он вдруг
перерос, а возможно, литература не имеет к тексту никакого отношения даже в том случае, когда воспроизводит собственно текст. Признаюсь, что я даже условно и даже фантастически не понимаю, как это может быть. Однако это есть.
Много лет назад я намеренно отказался от безупречного текста, позволил себе корявость и неряшливость в надежде на вдруг нечаянную литературу. Уповая на случайность как на шанс нескольких строчек литературы. Дуля! Кажется, что совсем недавно, пятьдесят-шестьдесят лет назад, текст, воспроизводящий литературу, был вполне доступен, — наверное, до структурализма, — пока попросту не стал похож на нее и не перечеркнул самоё литературу. Потому что стал ее лучше. Конечно, текст теперь лучше литературы. И человек, делающий тексты, несомненно глубже, образованней делающего литературу, лучше ее понимает, и в общем-то не только называется литератором, но им и является.
Но мне-то какое дело!
На мостовой лежала банка, я ее поддал. Это текст. Почему? Ведь шел дождь, банка была полна воды, веером разлетелись брызги. Текст.
Литературу я не смогу даже воспроизвести. Не прошло десяти минут, как на другом конце площади показался тот, которого мы ожидали. Это литература. Я взял с полки, раскрыл и переписал. Наугад. Неотличимо? Конечно. В тексте.
Увлекайся я герменевтикой или семиологией, я, разумеется, сделал бы положительные выводы из этого маленького упражнения, но непонимание мое совершенно ненаучно, никаким текстом разрешимо быть не может, так что выводов нет. Вот так вот и продолжается текст — без всякого шанса на литературу. Автору — наслаждение, читателю — удовольствие, ибо договорились: текст. В тексте главное — сговор. Текст — это декларация прав человека. Каждый имеет право на текст. Текст имеет право на человека — не включайте, предварительно не изучив инструкцию. Внимание! Опасно! Мы рады видеть вас снова!
Литература не имеет никаких прав на человека.
Когда я говорю: «Кастанеда вовсе не учение, а литература», — я имею в виду, что книги Кастанеды не ученый текст, стало быть, не инструкция, а развлекательный текст — тот, с которым ты можешь поступать, как прежде с текстом Вальтера Скотта. Когда я должен понизить статус текста, я называю его литературой. Литература сегодня — это необязательный текст.
1 декабря
Кравченко, который Володя, подарил мне у Потапова в кабинете фотографию Белого дома, пробиваемого снарядом. Снаряд только еще попал, но уже вылетел — столб белого дыма спереди и черного сзади. В мастерской я ее приклеил к карте Москвы на то место, где располагается Белый дом. После чего стал рассматривать карту с точки зрения военных штучек. Как Наполеон. Что было бы, например, если бы снаряд не разорвался в Белом доме, а полетел дальше? Вот он летит на северо-восток. Куда бы он мог попасть прямым попаданием? Карта большая, все очень хорошо видно, беру линейку и зеленый фломастер. Коню понятно, что на дворе неизвестная эпоха, ну-ка начертим астральный след завтрашнего дня. Пролетаем над площадью Восстания — и нету ЦДЛ, ба-бах по Дому архитекторов, далее — памятник Пушкину, кинотеатр «Россия», пролетаем над Страстным бульваром и — по моей мастерской, где я все это пишу, ба-бах теперь по цирку (туда меня на Карандаша водили), пересекаем Садовое кольцо, и прямиком — куда бы вы думали, господа? — по дому, где я родился. Дальше я зеленую линию не черчу, поскольку нет меня, не рождался я на углу 1-й Мещанской и Безбожного переулка.
Впрочем, я забыл, что это как бы в будущем времени, — впрочем, как бы забыл и как бы ненароком перешел на future in the past, — на самом деле ничего не как бы. Это вас, господ, я как бы в будущем как бы пожалел, потому что на самом деле зеленый след фломастера — вот он, настоящий. Нет у меня правительственного телефона, чтобы позвонить и предложить господам немедленно застрелиться.
23 декабря
Вчера мне исполнилось 42 года. Купил себе от Макса подарок «Великие арканы Таро», чтоб были всегда под рукой и никогда не читались.
Большинство книг я покупаю для того именно, чтобы никогда не читать. Впрочем, некоторые, чтобы немедленно бросить в помойное ведро. Крутая иерархия. Особенно часто летят в помойное ведро те, у авторов которых есть что сообщить мне. Донести которые хотят мысль. Если я что-то и ненавижу, то именно желающих донести до меня мысль. Бедные жлобы. Вы, конечно, победили. Но не меня.
28 декабря
Как-то солнечным утром я стоял на Крымской набережной в ожидании грузовика с моими картинами. За моей спиной находился ЦДХ, передо мной Москва. Чуть правее небоскреба на Смоленской поднимался черный столб дыма. Кружили два вертолета. Я смотрел на дым и курил.
Я знал, что прозевал. Я прозевал тот случай, когда можно было выбрать место смерти. По моим скупым представлениям о войне, те несколько сотен уже погибших и те несколько сотен, которым еще предстоит погибнуть в ближайший час, этот случай не прозевали. Я мысленно сбил эти два вертолета, а также шарахнул по небоскребу на Смоленской, но тут же пожалел этих летчиков и дипломатов — я знал, что не я подписал им приговор и не погибшие, а кто-то покруче и похлеще, кто-то не ведающий о мести и ненависти. Я тут же забыл о них.
Собственно, мысль об устрашающей кончине тех, кто расстреливал Белый дом, а также был повинен в том, что кто-то еще час назад из армейского обывателя превратился в персонажа ада, длившаяся тогда одну или две затяжки, помнится мне сейчас потому только, что с поразительной быстротой стала осуществляться. Почему-то вспомнил еще Ивана Бунина, но не потому, что он был прав вообще, а относительно именно себя и меня. Донесся раскат, означающий чью-то смерть, а я все курил.
Поделать ничего было нельзя, потому что я прозевал. Души героев, на черном столбе поднимающиеся в рай, и я, выпускающий дым на Крымской набережной, означали устройство мира.
Закурив новую сигарету, я так же легко догадался, что являюсь ничтожеством.
29 декабря
Допустив такой грех, как жажда мести, и обнаружив, что ее одной достаточно для осуществления, я не побежал, к своему стыду, каяться, а развалившись в кресле-качалке, предался рассуждениям о Белом деле, столь нелепо проигранном.
Неужели во всем Белом деле не было нескольких таких, как я, испорченных, отвратительных магов? Если бы придуманный мною Антошка Ардашев взаправду существовал, то человечество до сих пор бы горько стенало по невинно четвертованным на Красной площади красным комиссарам. В учебнике по истории писалось бы, что подобное зверство не к лицу православным и ничем не может быть оправдано, поскольку сии иностранные заговорщики, морально раздавленные, готовы были добровольно покинуть пределы Святой Руси. Ах, какой нехороший штабс-капитан! Гувернантки пугали им детей до середины тридцатых годов.
В данный же момент, — раскачивался я в кресле, — обстановочка иная и главное принять решение: отправить ли их самолетами или поступить круче — чтобы улетать им было некуда? И я его принял. Извините, господа, улетать вам будет еще страшнее.
Пойду помолюсь. О себе, не о вас. Сходил.
Разумеется, дело не в магии. То есть, разумеется, и в ней, если представить, что все и так видно. Надо картину рисовать, а я тут колдую. Дело греховное, надо помолиться. Приготовить себе обед и включить в три часа «Новости», чтобы убедиться, что дело сдвинулось. Сделаю-ка я себе грибной супчик.
30 декабря
Ардашеву принадлежит несколько выражений, а также текстов, которые я не осмелился бы произнести или написать.
«Мир меняется в глазах тех, кто хочет его изменить. Почему бы им не помочь?»
«Не рассказывайте мне о зле всякие сказки».
«Бог может родить человека великим, а книжка сделать писателем».
Тексты я записал в другую тетрадку.
1994
2 января
От Нового года останется, возможно, как Женя Миронов, танцуя цыганочку, свел цыганку с ума. А также, может быть, Шадрин (описать которого может только Михаил Афанасьевич Булгаков, а изобразить Петер Штайн), очень долго тупым ножом пытающийся отрезать уголок пакета с грушевым соком. Но /Sz. — вот кто меня поразил! Какой все же уют исходит от коммунистических ворюг. Почти как от английского камина.
Вчера Гетон сказал, что жизнь — это мыло, не когда им мылятся, а когда оно лежит. И что Господь не говорил, что жизнь веселая или трудная, она — скучная и легкая. И когда Он смотрит на тех, кто живет скучно и легко, Он радуется.
Гетон сказал, что единственное место, где он на месте, — это церковь. Потому он заходит туда на три минуты. Все остальное время он лежит в барокамере с радиотелефоном и рассматривает тусклый плафон.
3 января
Дневники хороши уже тем, что они большие. Большое место глупости. Глупость — не только отсутствие ума, но и сам ум, теряющий в дневниках стиль. Хорошее место — дневники. Если научишься терять стыд в своем дневнике, считай, что дьявол сделал свое дело. Научишься терять стиль — и больше не джентльмен. Потеряешь глупость — трус. А смелости в дневниках не потеряешь. Смелые их не пишут. Отдал бы ленинскую библиотеку за дневник Македонского.
Не люблю дневники.
18 января
В мыслях я ниспослал столько бедствий на Землю, что гореть мне в аду.
Это написал я искренне, следовательно, о себе, а хотелось бы закавычить и приписать Мике Россову. Господи, спаси и сохрани.
Бессонная ночь тут как тут. В дневнике всегда записывается какая-нибудь мерзость. Правда то есть.
Надо понапридумывать в голове столько преступлений, чтобы стать сыщиком. Надо столько пораскрывать в голове преступлений, чтобы стать преступником. Я, наверное, потому занимаюсь живописью, чтобы не быть никем из них. Чтобы в голове все это не происходило. Занимайся же я литературой, то кончил бы тем, что писал детективы. Но какая бы у меня была опухшая голова! Какой бы я был умный — думал бы, что все можно придумать.
Шел сейчас ночью в мастерскую, а у каждой церкви собаки бегают. Сейчас забрались в подъезд и под моей дверью дико воют. Страшно.
22 января
Поведение Гетона близко к злодейскому. То, что у него какие-то со мной счеты, одному ему ведомые, может только украсить его жизнь. Да и вообще. Но сейчас им избран чудовищно простой метод введения меня в кондрашку — он три недели каждый день обещает мне привезти подрамники — и не везет. Я жду, выхожу из себя, заезжаю к нему на машинах, чтобы разом обрубить и забрать — его нет, потом он заезжает как бы невзначай, без подрамников, и говорит «завтра», я жду, а он вдруг звонит вечером и кричит на меня, почему это я ст Ою двадцать тысяч, а все кругом нет (откуда к нему приползает бредовая информация?), а я, который должен кричать: «Это почему ты не привез?» — лопочу «ну может быть, завтра привезешь?» — «Завтра я чиню машину, послезавтра». Гениально. Пошлей не придумаешь, потому гениально. Главное, чтоб я не работал. Интересный человек Гетон. В нем что-то такое все еще есть, что лет уж двадцать померло. Вот мне люди безразличны, а ему нет. Он — ребенок. А хоть через злость. А ведь я и сейчас жду. Гениально.
А может, он просто не в себе?
23 января
Открыл сейчас дневник и удивился последней фразе /в записи от 3 января. Чтобы записать именно ее, я и открыл дневник. Спустя двадцать дней. «Не люблю дневники».
Мною совершено открытие: дневники невозможно стало писать. Хана дневникам. Дневники можно было писать в прошлом. Напиши, например, «23 января 1973 года» — и вперед, пиши не отрываясь. Когда что-то умирает, надо позаботиться, чтобы это произошло красиво, вот мы и позаботились в 70-е. Я думаю, конец литературы в хрестоматиях будет посвящен дневникам, написанным в 70-х годах. В случае с концом литературы происходит удивительное недоразумение — сам мастер кончающейся литературы понимает, что записочки более невозможно писать, откладывает их в сторону, и под занавес — поскольку ничего другого не умеет и не желает — пишет собственно произведения литературные, художественные, которые хоть и плохие, но записочек лучше. Иногда мастер думает: ну вот, наконец-то, я делом занимаюсь. А в хрестоматию все равно записочкой попадет. И однако венчать хрестоматию должно собственно произведение. И будет. Вот недоразумение.
27 января
Приготовляется очередная мерзость, а я святочную картинку рисую. Снег на деревьях. За окном снег, автомобиль под снегом. Ноги мокрые, а на ботинках столько шнурков, что снимать лень. Карта старого Киева. Смотрю на Кадетскую рощу, где я, кажется, всю жизнь прожил. С запада идут петлюровцы, с севера — евреи, с востока — батька Махно, с юга — Деникин. Сколько ни живу — они все идут. Надо бы, чтоб с юга — евреи, с запада — поляки, с востока — Чингисы, а с севера — царь Николай. Все было бы в два дня. Бог проклял человечество, а дьявол — Россию. Недавно почему-то, глядя на /P., сказал: «Воля к смерти — это желание поехать за границу. За бугром — царство мертвых. В общем-то заграницей оно называется по недоразумению чисто географическому… — Вдруг я почесал затылок. — Нет, правильно оно называется, смерть есть именно заграница. Если только напрячь воображение, чтобы подумать, что такое заграница в обыденном смысле слова, то начинается заграница в России в январе 17-го года. Туда уехать нельзя. Это действительно страна, куда визу хрен получишь, а визу в смерть — плиз. Коммуняки из высшей метафизической жалости не выпускали в смерть. Смерть же здесь была только физической, то есть эпизодом. А там — вечной. А в некой стране до 17-го не было даже эпизодической смерти, с ходу, как родился в этой стране, начинал жить вечно. Вот дьявол и проклял Россию. Потому в России со всем дьявольским очень плохо — с бабками, бытовухой, дорогами и унитазами. А воля за границу, то бишь воля к смерти — воля к дьяволу. Потому декларация прав жить где хочешь есть стрелка в вечную смерть.
Ты, /P-ов, хочешь смерти, это твое право, а мое право сказать, что ты мудак.
31 января
Честно запишу, что ни на что не тяну. Не гений. Обидно. Хотелось. Очень медлителен. Лжив. Нет сил. На гения.
Гений. Он не ты. Рожден гением. Иди стань им.
9 февраля
Опять услышал по телеку про Сараево, взял «Словарь мировых битв» и как ни искал, не нашел этого главного города. Спохватился — вот что значит ночь не спать — какие к черту битвы в Сараево, кроме той, что сейчас. Две войны город начинает (или больше? Нет, мировых — две), чтоб не совались посторонние.
Странный альянс атлантистов с исламскими фундаменталистами возможен только потому, что против сербов. Чья-то большая с хитрой рожей ошибка. Мы-то сами сидим в жопе. Как будто история состоит не из людей. Это даже не в том смысле, что их не жалко, а что история как бы для себя. Тоже ведь неправда — поскольку именно для того, чтобы люди историю описывали. Варварство, в которое мы опустились, возрождает древние жанры — или для того и варварство, чтобы возродить жанры и уничтожить СМИ? Третья война начнется из-за Сараево. Куда только вы приткнетесь, фундаменталисты? Или так очень было надо сбацать в центре Европы мусульман со всеми арийскими признаками белокурых бестий? Предки этих мусульман были православными византийцами, предки националистов из Галиции были православными русскими. Мы ведь тоже были православными русскими? Они сменили веру, мы просто потеряли. Грецию, понятно, оккупируют англичане и турки. Американцы полезут в Сербию, немцы и французы — на Украину. В Крыму украинско-франко-англо-турецкая армия будет разбита аж через два месяца. Болгары опять предадут. У нас долго не будет союзника кроме сербов. И черногорцев, конечно. А потом станут в очередь. Турцию надо будет взять до того, иначе это будет бесконечная история.
Впрочем, есть другие варианты. Говорят, что в Генштабе аж 44.
Я б на месте Бори, чтоб Жириновского переплюнуть, прямо сегодня предложил Греции купить у нас Турцию за золото Трои. Которое и так наше. Потому что немец нашел. Шлиман ведь был русский шпион. Иначе бы не любил так Гомера. Если б я хоть раз дочитал «Илиаду», я б уже был шпион всех разведок.
11 февраля
Вчера г-н Жириновский повторил слово в слово то, что я тут нашкрябал. Надо бы вжиться теперь в роль натовского бомбардировщика, у которого над Адриатическим морем отваливаются крылья. Вжился и тут же поежился: не, в море я падать не хочу, а ты падай. А летчика жалко? Очень жалко. Если есть какой-то договор о нерушимости границ, значит что-то с границами не то — типа: мы ж договорились, что будем врать, а вы, козлы, забыли. Нехорошо. Не врать нехорошо. Любой договор — договор о лжи. Нельзя нарушать. Мы знаем, что Россия может весь мир захватить, давайте договоримся, что не может. Не потому, что не хочет, а потому что слабая. Давайте договоримся, что Россия слабая. До Казани можно пешком дойти, но Россия даже не ползает. Лежит. Труп. Давайте труп расчленим и в лесу закопаем. Ау, где ты, Россия? Эй, мы ж договорились, ты чего моргаешь, когда мы с пилой подошли? Нечестно.
И вот тут я, интеллектуал гнилой, напыщенный эстет, не могу помочь никому: ни чувакам с пилой, ни России с вытаращенными глазами. Сейчас Россия начнет мотать головой на мокрой подушке, руки чувачков с пилой уже дрожат, а я из туалета с чашкой кофе выглядываю — сру и кофе пью. Если Россия очнется, то — вот он я, великий русский художник, видишь, как я себя блюл и никому не продался, а если чувачки пилу пристроят — то позвольте мне, безобразному эстету, продолжить свое вялое существование, могу даже художества бросить, такой я эстет.
Пойду к Базилю в ученики — буду мыслить. Какой-то сплошной февраль семнадцатого. 77-я годовщина. Пятый аркан. Вся жизнь — один водолей. Наполеон в Кремле и в Египте. В Кремле пирамиды, в Египте колокольня Ивана Великого.
Треуголка на голове на глазах превращается в двууголку. А я сижу в пирамидке.
12 февраля
Поскольку Белое дело не было монархическим, оно проиграло. И это отнюдь не урок, а всего лишь повод к охлаждению.
Драма «Праздника Хамелеонов» заключается не в том, что мой герой потерял Россию в результате проигрыша в войне, а в том, что начал войну, уже потеряв. Белое дело — это сопротивление революционеров, потерпевших поражение в российской революции. Монетаристы метафизические. Атлантисты по происхождению. Это русские, полагавшие, что Россия должна жить как все. Большевики, что видимо для них было совершенной тайной, оказались более русскими. Не настоящими, как монархисты, но все же более русскими. Казалось бы наоборот, большевики — евреи, а белые — русские. Монетаристами были троцкисты, с ними разобрались, как вскорости разберутся с гайдаровцами. Еврейская исключительность и мессианство России парадоксально — не вопреки, а именно благодаря большевизму, — уничтожив русский уклад жизни, сохранили русский дух. Я не люблю большевиков, никогда не прощу их ритуальные убийства и ритуальное надругательство над православием, но победи вдруг белые, я знаю, невзорванные храмы посетило бы запустение. В них производили бы кока-колу и это казалось бы не кощунственным, а естественным. По воскресеньям мы бы ходили в игрушечные церкви, вымаливая у Бога прибыль. Религия стала бы ритуалом чисто накопительским, а храм — продолжением компьютера.
Я не впадаю сейчас в крайность. Я очень люблю русских офицеров, юнкеров и солдат, не убоявшихся поднять оружие против змия, но не они Белое дело, они — русские, Белое дело — это все та же великая идея индустриальной цивилизации. И мы все по-прежнему повинны не в поражении белых, а в клятвопреступлении. Многие офицеры так до конца жизни и не поняли, что вели их в бой (о нет, не так –толкали на войну, в бой ведут всегда чистые люди), так вот — толкали на войну клятвопреступники. Алексеев, Корнилов, Колчак, Деникин, Врангель — люди, без которых невозможна февральская революция, это их трагедия и глупость, поскольку я не сомневаюсь в их личной храбрости, без них невозможно было бы отречение нашего царя, они — клятвопреступники. Это они завели машину, которая спустя 76 лет приехала в центр Москвы и расстреляла Белый дом. Собственно, расстреляла свое Белое дело. Окончательно. Ибо это гражданская война белых против белых.
Мы, черные, никогда не воюем против своего народа. Руцкому, когда он клялся на конституции, надо было рискнуть и положить руку на свод законов Российской империи, что означало бы восстановление монархии, — он, наверное, знал об этом, но не рискнул (ему виднее). В любом случае он попытался прервать цепь клятвопреступлений. А также отказался стрелять в свой народ. Великий человек, хотя, наверное, не знает этого. Честь ему.
А ведь все дело — положить руку на русскую книгу.
14 февраля
Художник делает картины то лучше, то хуже — всегда это зависит от веры в себя, которая не может быть без веры в Бога. Без веры в Бога художник может делать исключительно важные для культуры произведения, означающие степень отпадения от Бога культуры и человечества. Сатанизм часто смертельно великолепен. Перед Ив Кляйном я просто схожу с ума, так он великолепен, как будто я помираю на Сатурне.
А сейчас я боюсь, что привел неподходящий пример — художника нельзя определять. Художник иногда бежит так быстро, что даже дьявол не может его догнать. Если он догнал, то ты имитация художника. Главная задача таких художников — портить настроение, а ужас, вселяемый Ив Кляйном, просто пожирает настроение. Выходя из музея просто ничего не соображаешь. Не помню, чтобы я тут же вляпался в гадость. Однако кусок жареного мяса с джин-тоником и капустным салатом всегда были кстати. Спалось тоже хорошо.
23 февраля
Выразить то, как я люблю жизнь, и сказать таким образом ей спасибо — и есть культура! Вот и все.
А выразить то, что я тоже не хрен собачий, а потому ты меня, жизнь, полюби — есть то, что как-то назвать нет никакого желания.
Я давно заметил, что среди нас, художников, есть такие, которые впадают в оцепенение всех частей тела, когда не работают. Что у них с головой и душой, — разумеется, помутнение и тоска, — представить визуально я не в состоянии. Даже общение между делом становится тягостным, потому что попадаешь в какую-то очень ненормальную, потому что опредмеченную, жалость. Жалко не его, а то, что он не работает. Наступает пародия. Я никогда не мог отличить Задорнова от Гайдара, потому что пародия на майского жука неотличима от пародии на Караваджо. Также я с трудом мог отличить Казимира Малевича от Ильи Ефимовича Репина — братья-близнецы, — но по причине противоположной — мне с ними легко. Я никогда не спутаю мазок Сислея с мазком Писсарро — я обожаю их разность, но они сиамские близнецы.
И вдруг мой друг, режиссер кино, всем своим видом вгоняет меня в «кондратий», и я уже ощущаю, как подтягиваю к своим подошвам лестницу, ведущую в ад. Он не работает.
Срочно, если ты мужик, достань вонючего генитальножелудочного банкира из этого ада, чтобы он дал твоему другу ровно столько денег, сколько нужно для того, чтобы он работал. Ты работал. Тьфу, сейчас написал и подумал, что недостает чего-то интимного. Недостает потому, что б Ольшую часть тех, кто в данный момент снимает кино, отправил бы с удовольствием кружить майскими жуками на гнилые болота.
Интимное заключается в том, что под страхом смерти я не могу дружить с человеком, не наделенным ну в очень, ну в громадной степени, ну в необъятном размере, талантом.
Общаться — да! — приходится.
Возможно это какой-то комплекс.
Ну и Бог с ним.
24 февраля
У нашей нынешней литературы такой чудовищный язык не потому, что его можно назвать волапюком, а потому, что она не только пишется, но и думается на таком языке.
Я давно заметил, что мои дружки писатели с трудом выражают даже обычную застольную мысль. А если мысль вдруг понятна, то непонятно зачем она выражается. А молчаливые потому такие, что в голове, наверное, полная абракадабра — шум просто. А поскольку в семидесятые считалось, что шум — из космоса, то сейчас никто и не стесняется. И я ведь похож иногда на них.
Я заметил, что почти перестал употреблять имена и фамилии, а все больше «дружки», «один друг», «один писатель», «один художник». Потому получаются какие-то обобщенные образы, что для меня, кстати, нехарактерно. Странно.
От дурной привычки надо избавиться.
25 февраля (ночь)
Можно, конечно, написать, что журналисты просто дураки. Но ведь и самый большой кретин спит, как правило, молча. Вскрики, храп, бред больного характеризуют не дурака, а сон. Дураку, конечно, может присниться дурной сон. Но каждую ночь и сразу, как только смежит веки, — это невозможно.
Так вот, журналисты дураки именно такие, т.е. существа, превзошедшие человеческую природу. Я могу взять вон ту кипу газет, что валяется на ковре, и выписать их фамилии, но лень. Папа все равно их приносит — а я швыряю на ковер. И когда пью, развалясь в кресле, кофе, листаю их ногой. И даже поднимаю ведь, хотя глаза предупреждающе разъезжаются. Я вожу по газете ими взад-вперед, пока сквозь навернувшиеся слезы не различу словцо, что-то мне говорящее. Читаю. О, Боже! Боже ж мой!
Я очень редко понимаю, про что они пишут, но сходу понимаю, что это доносы на себя. Не какие-то, как у критиков и писателей, что, мол, онанист я, или мечтаю стать Чикатилло (что, по большей части, неинтересное кокетство), а доносы на конкретные мерзости. Ничтожные по духу, но громадные по исполнению. М. А., например, признается не в том, что он государственный изменник, а именно в том, что — шпион. Работает шпионом, а журналистика так, — но не для отмазки, а для неизбывного шпионского доносительства, —доносительского шпионства. И еще — что шпион он из трусости. А сейчас трусу стало даже страшно. Но еще не ужасно. Этот трус сейчас между страхом и ужасом.
Почесываю за ухом и думаю: козел он или не козел? Нет, не козел. Потому как козлы обычно наряжаются в людей, чтобы было козлам веселей. Он — дурак. Кричит как только смежит веки. Он — журналист. Значит не дурак, дурак ведь любит сладкий сон?
Почесываю, пью кофе, швыряю на ковер. Закуриваю и думаю: о ком это я только что думал? Хорошо, что хоть фамилию написал, а то «дружок», «журналист».
А ведь то, что я сейчас написал, уже завтра ему сильно навредит. Уже этой ночью, уже сейчас. Нехорошо. Но я ведь предупреждал. Страниц эдак двадцать назад. Буду теперь с трепетом следить за его судьбой.
26 февраля
Кодла беспринципных конъюнктурщиков. Дискуссия может вестись только вокруг слова «кодла». Шобла? Ну не скажешь же «шалман». «Кубло» тоже как-то эмоционально, вроде я вошел и увидел кубло. Что-то вроде гнезда получается. «Компания» вообще не то слово. «Кагал» — тогда вроде так и надо. Все-таки «кодла». Это и есть московский постмодернизм.
Не хочу говорить обидные слова «бездарные» и «глупые». Или там «ничтожные». А вот «невеселые» подходит без обид. Ну родились такими. А как жрут веселых! Ням-ням-хрусь-хрусть. Кем стал веселый /B.? Превратился из картинного подлеца в нюню. Жрут веселое, и гогочут, и хихикают. Не видел, чтоб они смеялись. Человек смеется лицом, потому что душой — а не зубами, когда желудком. Желудочногенитальная ржачка при поедании веселья, которое есть продукт. А жизнь — это вагон продуктов. Семя выходит вместе с сёром.
4 марта
Древнегреческий все еще не переведен на русский. Судя по слову «демократия». Латынь тоже. И особенно французский, учитывая, что слово «авангард» в самом начале словаря. «Часть подразделения, высылаемая от войск, совершающих марш, и следующая впереди главных сил с целью не допустить внезапного нападения противника на них и создать им выгодные условия для развертывания и вступления в бой».
А вчера я чуть не умер на станции метро «Библиотека им. В.И. Ленина». Консилиум вокруг моего испаряющегося и немеющего тела во главе с Иваницкой Елизаветой Львовной постановил: «Астенический синдром. Лежать пять дней, есть витамины, американские таблетки выкинуть в окно».
5 марта
Фрейдизм имеет малое отношение к жизни, а к большевизму прямое. Фрейдизм, собственно, описание большевика. Не знаю, почему Фрейд не предупредил, что его психоанализ прежде всего география? Большевик, которого отлично описывает Фрейд, когда он в России, совершенно не большевик, когда он, скажем, в Англии. Ленин в Лондоне сидит в Лондонской Национальной библиотеке, а в России — в Кремле, и никто больше, иначе пасть порвет. А чтоб из Кремля не выгнали, Россию надобно взорвать. Хлоп — и конец фрейдизму, потому что большевик каблуком хлоп по фитилю — мина есть, а фитиль не горит. Происходит это так быстро, что никто и заметить не успевает. Иррационально, потому и быстро. Подсознание больше не интересует, а Кремль красивый. И памяти о своем прошлом никакой, а вот про большевиков помнит. А поскольку монархистов всегда очень мало, намного меньше, во всяком случае, чем большевиков, то много их не перекоцаешь, тем более, что не знаешь, что это такое. Удивительные все же люди большевики — не имеют друзей. Коцают друг друга и коцают. А Кремль красивый. Фрейдизм — это путь человека в Кремль. Путь для того, чтобы коцать туда идущих. Ах, и ты уже идешь, ну так я тебя хлопну. Главное, не прозевать. Обременительное занятие. Лжедмитрий в Кремль въезжал с поляками, Наполеон с французами, Ленин с евреями, Брежнев с русскими, Ельцин с Бурбулисом. Спохватился: Ельцин — последний. И трясет вертолетом Ивана Великого. По логике вещей он должен Кремль растрясти до пыли, чтоб большевикам некуда было идти, а Фрейда — на свалку истории. Сие будет конец света, начало атлантизма и покорение Марса. А никто и не говорил, что нужен великий человек, чтоб закончить историю — такой, как Ельцин и нужен. Отчаяние охватило большевиков, потому как Фрейд точно определил, что для покорения Марса они не нужны. Для Кремля нужны, а для Марса нет. Ельцин, конечно, уже не большевик, но может быть он метафизический большевик, если трясет вертолетом? А если начнет в Кремль на парашюте спускаться, то будет царь. И ужас охватит атлантистов, зато большевикам радость — есть куда идти, есть что взрывать. Порядок воцарится в мире, а хаос станет мечтой. И можно заработать, издавая Фрейда.
7 марта
Почему мой дневник изобилует Кремлем и мурлом, выдающим себя за политиков? Я ведь стилист. Почему бы не превратить дневник в теорию стилей? Не-а. Я разностилист. Т.е. я стилист, которому теория стилей скучна как мокрый носовой платок и так же ясна. Я понимаю, почему Гитлер носил усы и почему Ленин был лысый. И почему Сталин перед сном засовывал в ухо пятку. Великие все же были мерзавцы. Потому физиостилисту ничего не остается, как работать с мурлом. Дневник — это моя парикмахерская, куда ходят по записи. Я смотрю на бумажку: «Гайдар» — и хоть как бы моя жизнь ни была богаче всей его жизни и смерти, я, как парикмахер, должен думать о его голове. Почему у трусливых садистов из чмокающего рта вылазит так мало плети, когда он в парикмахерской? Ведь дома, мне доносили, перед зеркалом он высовывает плеть на несколько метров и размахивает, устрашая свое пухлое тело. И только кончик у плети розовый, а так она серая и, когда он заглатывает ее на людях внутрь, она кольцами складывается в желудке и давит на почки, отчего на щеках проступает румянец. Кончик плети, который мы принимаем за язык, гармонирует с глазками, поочередно выглядывающими из заднего прохода, потому сухие какашки, расположенные на месте настоящих глаз, время от времени отваливаются, и он кажется слепым. Гайдару, чтобы казаться зрячим, необходимо постоянно тужиться лицом, как попой. Из этого следует, что Гайдар чрезвычайно оригинальный человек, потому что у большинства мурла задним проходом является рот, а у него глазки, т.е. на лице у него два задних прохода, но чрезвычайно маленькие. Потому я не согласен с теми, кто утверждает, что он говорит как пукает, он скорее смотрит как пукает, говорить же ему вообще никогда не доводилось, поскольку плетью можно только размахивать. Однако я в задумчивости: зачем ему плеть? Я вовсе не думаю, как Юра Шевчук, что он опричник, и как Олег Давыдов, что он некрофильский садомазохист, я думаю, что он vulgarus trusus sadistik, т.е. мурло по-русски.
Я не отрицаю, что мурло интересно исследовать и с точки зрения филологической, как Давыдов, но прежде мы должны договориться, что мурло интересно только потому, что нам довелось родиться в таком варианте мира, когда мурло не в подземелье, а существует как наглядная агитация. Когда подземные жители, вылезши на поверхность земли, заявляют о себе как о стилягах.
8 марта (ночь)
Только что меня вдруг осенило, я хлопнул себя в лоб и побрел за дневником, но в коридоре меня осенило до смеха, но, блин, давясь от смеха, я запишу: в октябре семнадцатого была антикапиталистическая революция.
Вот так вот, читая американский роман, меня осенило. И будет следующая, когда капитализма станет слишком много. В капитализме ведь главное не экономические, а именно человеческие отношения. Русские, даже если капиталисты, не приспособлены к ним. Не выносят их простоты. В капитализме нет тайны. Для русских. Ну наворовал, а перед смертью испугался и храм построил. Это по нашему. Зачем жил — непонятно, а храм построил. Тайна. Начал искусства покупать, а потом повесился. Тайна. Но жизнь за деньги отдал и умер как козел — не тайна.
9 марта
Он считал свою жизнь такой же составной частью русской традиции как масленица или русская баня. Потому не видел оснований менять свои привычки в зрелые годы. «Если я привык в детстве изъясняться на слэнге, то что?»
13 марта
Прощенное воскресенье
Как хорошо исповедаться и причаститься! Всю дрянь как ветром сдувает. И кажется: вот сейчас я человек, так может и завтра таким буду?
14 марта
Глядя на клопов на потолке, приятно рассуждать о падении интеллигенции.
Приподнимаешь голову, чтобы взглянуть на носки — высохли? — и забываешь, о чем думал. Мокрые носки, а поменять лень. И думаешь: а зачем это Макс в Москву приезжал? Безобразничать? Нет, чтоб решить кое-что. Так мне и не сказал — что. Создать большой энциклопедический труд «Наш миф»? Это он давно уже собирается, и, наверное, создает — романами с сумасшедшими киевскими чувихами, чтоб особенно отчетливо была видна цель «нашего мифа» — ненужная любовь. Мораль «нашего мифа»: «Единственное что нам нужно — это ненужная любовь».
16 марта
Господа! В каждом из нас не один, а по крайней мере, два Чернышевских (о прочих, в которых по три, а то двадцать три, умолчу, — если скажу, то Земля свалится в Индийский океан). Чернышевский прекратил эволюцию русского человека, начав с себя. Начал эволюцию и закончил. Русский человек только делал вид, что задается вопросами, а тем более отвечает. У русского нет вопросов и ответов, ибо неприлично. Русский стыдлив. Чернышевский отбросил стыд и спросил: «Где деньги?» Ответа не последовало. Чернышевский кретин, ибо деньги в аду. Мы это знаем, но сказать себе, что деньги в аду, стыдимся, потому повторяем вслед за ним: «Где деньги?» Демократ отличается от недемократа тем, что и во сне спрашивает и спрашивает, потеряв стыд даже во сне: «Где деньги?» Он даже во сне Чернышевский.
А ведь о самом Чернышевском говорят, что спал словно рваный рубль, под диваном, был никому не нужен, но проснувшись, кричал: «Где деньги?» — и становился нужен. Домочадцам, которые его ненавидели. Домочадцы попросили царя отрубить ему башку, чтоб не кричала, чтоб и днем Чернышевский был как рваный рубль. Царь решил, что речь идет об ассигнации, а рвать ее государственное преступление. Так демократы, став ассигнациями, перестали быть преступниками. А перестав быть людьми, об аде забыли и стали кричать даже по ночам: «Где деньги?» А рвать ассигнации нельзя.
Что делать?
16 марта (ночь)
Все же я иногда догадываюсь, зачем я пишу. Чтобы тот, кто будет читать, знал, что есть другие книги.
Книги по большей части, наверное, пишутся для того, чтобы становиться последними в ряду тех предыдущих бессмысленных, написанных с такой же надеждой. Любая книга — это вопль о беспомощности и признание в немощи. Любая книга, даже нераскрытая, — по сути, культура, и та, еще ненаписанная — культура, и та, сожженная, и та, которую никто не захочет даже придумывать, короче, книга любого качества — культура. Никаких контркультур и посткультур не бывает, как не бывает книг, которые не книги. Все бесконечно ненужные книги — одна длинная книга культуры, стопка повыше Вавилонской башни. Начало книги, пожирающее конец, чтобы вечно писать и вечно читать. Бесконечный голод вечного чревоугодия. Насыщение голодом. Голодание сытостью. Грамота варварства. Безграмотность учения. Глупость философии. Мудрость безумия. Доброта ненависти. Злобность любви. Уродливость жизни. Красота смерти. Слово слова. Ум. Книга.
Все книги пишутся одновременно.
Гомер, Шекспир, Кант, Пушкин вскидывают голову, чтобы прислушаться к шуму моря (это пришла именно та волна, чтобы поставить запятую).
В конце первого класса Коля Ведьмаков стащил в школе глобус, чтобы бросить под каток. Глобус выскакивал из-под катка, как косточка из пальцев. Мальчики из старших классов погнали его на футбольное поле. Железный глобус гремел, когда катился, и ухал под ногами. Коля Ведьмаков побежал на поле и упал на него, как вратарь. И не вставал с него, пока мальчишки не ушли. А потом унес его в кабинет, откуда спер. Выглядел он беспомощно. Появившись во дворе, сказал: «Мама меня убьет». Кто-то сказал: «А ты ей не говори». Коля Ведьмаков махнул: «Она уже знает». В детстве я путал слоги, потому называл его «Медьвяковым».
Форма была красивой: гимнастерка с ремнем, фуражка с кокардой. Пуговицы мы чистили оксидолом. Коля даже после школы гулял в форме, а в теплую погоду босым.
Тридцать пять лет назад мы коптили стеклышки, чтобы наблюдать солнечное затмение. Между глазом, луной и солнцем мы поместили закопченное стеклышко, на котором нам показали нашу жизнь. Мы быстро ее увидели и крикнули «ура!».
Я люблю тебя, Коля Ведьмаков.
18 марта (ночь)
Ныне жалкое человеческое воображение не может вместить не только благо, но и искусство. Вещь, довольно обыденную в обыденной жизни, превратили в феномен культуры, т.е. нечто, устроенное по другим законам, чем жизнь. Таким образом, если произведение искусства в лучшем случае феномен культуры, то и жизнь, стало быть, условна. Жизнь — один из феноменов цивилизации. Не природы даже, как сказал бы козел Дарвин, а цивилизации. Нынешняя цивилизация — это устройство мира сейчас, в котором жизнь условна, т.е. предполагается. Жизнь — это предположение. Я знаю, что это не так, но цивилизация утверждает именно такое. Однако у меня достаточно воображения, чтобы поместить цивилизацию в воспоминания о потерянной истории болезни.
Впрочем, для кого-то Москва — центр православия, для кого-то —жидовский союз писателей. Кто-то любит морочить себя в церкви и морочить евреев, а какой-нибудь еврей принимает православие и душа у него поет. Кто-то честно ненавидит русских, а другому лишь бы в бане пивка попить. Он, может, татарин, а может, русский. А может, еврей. Русский — не национальность, быть русским — это служение. И всегда поперек цивилизации. Потому ее никогда у нас не будет. Но нас она уничтожить не сможет — потому что она сама себя за жопу поймала, когда придумала, что жизнь предполагается. Растленное и слабое человеческое разумение верит цивилизации, как чему-то отдельному от слабости, а она и есть только в слабости, и если моя жизнь для нее условна, то добрые люди мне сказали, что Господь создал меня для Себя. И если меня не «Сникерс» раздражает, а цивилизация не нравится, то время ее сочтено.
Хорошо, что хоть позабыл измышлять доказательства слабости, а то поздно, спать пора.
19 марта
Русский — это настроение. Великий настрой души не подлежащий описанию. Почему я так поступаю? А у меня такое настроение. В энциклопедии не описанное.
Русский фашизм — это попытка описания русского настроения. В ход сразу идет латынь, римское право и любовь к черному. Русский фашизм это что-то иррациональней иррационального. Помутнение как ясность. Результат — два результата: Россия и настроение. Чтоб не было русского фашизма, не надо было, к примеру, Крым отдавать. Потому основоположником русского фашизма я считаю Хрущева, а не тех, кто развалил СССР. Не отдай Хрущев Крым, СССР исчез бы юридически — стал бы Российской империей. А без Российской империи — или СССР или русский фашизм. Теперь уж извините. Тут даже ни ума, ни мудрости не надо, чтоб такое понимать.
Но если такое понимаешь, то надо понимать было, что русский фашизм будет материализацией русского настроения — а это покруче, чем две тысячи лет денежки считать. Потому что все денежки могут оказаться недействительными. Их ведь русский фашизм может и отменить вкупе с бриллиантами и бранзулетками. Тут человечество не цивилизацию, которая и так обосралась, потерять может, а вообще человеческую историю.
Я даже не могу представить, что это такое, потому что воображение с диким скрежетом наталкивается на космическую лопату, — но дела обстоят именно так. А как, если не так? Ну, хоть один аргумент, что не так?
И футбол по телеку как бивень мамонта.
21 марта
Мастерская моя даже для меня странное место.
То, что не место смирения, это точно. То, что я иногда записываю, за секунду до того, как я переступил ее порог, меня не волновало. Мастерская как корабль, захваченный пиратами. А ты их предводитель — капитан Блад. Картина, мысли, слова — пиратские. Тишь да гладь вокруг или буря, а ты пират, на все один прищур — пиратский.
26 марта
Современное искусство не лавка ужасов, а камера пыток, в которой зритель — жертва, а художник — садист. Поэтому я не являюсь зрителем современного искусства, ничего о нем не знаю, и когда сталкиваюсь с предметом современного искусства, зажмуриваю очи. Даже когда смотрю. Я ничего не понимаю в современном искусстве, кроме того, что я не хочу в камеру пыток. Боюсь быть зрителем, приумножающим зверства художника. Боюсь быть художником, которому требуется зритель. Глядя на эту камеру пыток, погруженную на автофургон, водитель которого спит, я говорю ей: «Прощай».
28 марта
Иногда мне кажется: я — страшный человек. А ум для того только, чтобы Бога не бояться. Атеисты просто праведники рядом со мной. Слава Богу, что я почти ничего из посещающего меня не записываю. Записывать боюсь, а кашу эту из воображения и рефлексии держать в башке не боюсь. Только говорю себе, что боюсь, а храню бережно, как клубнику в холодильнике. Вкусно.
30 марта
Автобиография
Родился в Москве. С 1979 по 85 год возглавлял подпольный «Центр московской метафизики», допустивший оплошность, приведшую к развалу Советской империи. Написал обширный труд «Кретинизм магии и денег». Живопись считаю занятием противоположным, потому основным делом.
31 марта
Вульгарность непереносима, особенно в рамках дозволенного. Можно тут повульгарничать? Можно. Таковы газеты. Привоз, переехавший во Дворец съездов. Вот о чем мечтали. Можно покакать с колокольни Ивана Великого? Можно. Михаил Жванецкий — Сократ демократии. Как это устроено в моей жизни? С утра я пью кофе. Папа встает раньше меня, кладет на стол две газеты: «Независимую» и «Сегодня». Чтобы почистить зубы, надо миновать холл, превращенный в кабинет, — газеты бросаются в глаза. Все то время, пока я умываюсь, пью кофе, сижу в туалете, курю, эти две газетки шурша кочуют со мной. Ежедневная утренняя тошниловка, автоматический мазохизм, а я еще и бахвалюсь перед собой, что просматриваю только эти две. Рубрики «Искусство» и «Культура» особенно вульгарны. Последняя страница в «Независимой» «Стиль жизни» отточенно бездарна. Большинство авторов — ничем не примечательные в жизни парни с плоховатым юмором. Часто стесняются. Стыдливы. Однажды я был на дне рождения главного редактора. Единственный не из газеты. Стеснительные и стыдливые напились, позабыли, что я чужой — я оказался в бане с торговцами мандаринов.
Эти две газетки на столе — утренний билет в баню с торговцами.
Клево я начинаю день! Стыдно.
9 апреля
Второго апреля умер папа. Милый любимый папочка. В пятницу его отпевали в церкви у Никитских ворот. Шестого похоронили на Троекуровском кладбище. Поминки были дома. Завтра девять дней. Милый папочка, я тебя люблю.
12 апреля
Десять дней как тебя нет, папочка, почти одиннадцать. 2 апреля, когда ты умер, была родительская суббота, в храме пели, было около восьми часов утра, кончалась вторая неделя Великого поста. Ты ушел около шести двадцати пяти на вокзал, около восьми новый сосед с верхнего этажа повел гулять собаку, его не было в подъезде не более пяти минут. Когда он вернулся в подъезд, ты лежал на площадке перед лифтом. Ты поднялся на три ступеньки и увидел лифт. Тогда ты, наверное, и умер. Ты умер мгновенно — обширнейший инфаркт — как в бою. Ты дошел до дому, папочка, ты великий человек. Почему я никогда не говорил, что ты великий человек? Папочка, как мы хорошо жили! Уединение полагали счастьем, а счастье рутиной. А твоя губа нижняя! Папочка, милый, я очень люблю тебя. Мы очень тебя любим.
А сейчас я пойду на клубный вечер МХАТа, а Лена придет с репетиции. Вот так вот. А завтра пора за работу. Теперь это просто долг. Я хочу быть таким, как ты.
19 апреля
Только что Лена вместе с Хотиненко поехала на Ленинградский вокзал. Завтра в Петербурге премьера «Макарова». Я один на кухне. Мама с тетей уже спят. Знаю, что нужно описать, как папа умер, со всеми предыдущими и последующими днями, но сейчас нету сил. Немощь и уныние от неполноты веры. Лена уехала — и сразу уныние. Труднее всего наедине с собой. Оторвался от картины, сел в кресло — и поплыл, остался один — и поплыл. Нельзя. В конце концов позорю себя перед Богом и не помогаю папе.
Каким же все-таки молодым он оставался всю жизнь, даже тогда, когда уронил на этой кухне кружку. И никогда не говорил: мне плохо, помоги. Отказывался ложиться в госпиталь, мол, я себя хорошо чувствую, и молодел-молодел. Ну что это такое — он был моложе меня. И, конечно, я так с ним и не договорил обо всем — а то, что он знал, знал только он. И никаким он не был владетелем тайны, спроси — расскажет, ты только спроси. Казалось, что он вечный, и когда-нибудь я устрою себе семинар — папа, который мне все расскажет. И про наш род, и как устроена вселенная, про ПВО, войну и, в конце концов, как /жить — родиться, что ли, таким было надо! — чтобы ни разу в жизни не уронить свою честь. Он ведь и смертью показал, как надо умирать. Папа — великий человек.
Налил сейчас себе чаю и вспомнил, как мы потешались над маминой заваркой. Они до последнего дня любили друг друга как безумные. И сейчас любят, поскольку их любовь вечна, но вот этого земного безумия с обидами и заботами, с попытками еще за день до смерти отучить папу читать за обедом газеты — никогда больше не будет. Никогда папа не будет сидеть в средней комнате, обложившись газетами, напоминающими по форме монгольские иероглифы. Ха, попытайся что-нибудь завернуть в газету, побывавшую в папиных руках — заверни селедку в монгольский иероглиф! Из каждой что-то изымалось ножницами, раскладывалось по папкам или разносилось по дому. «Это тебе, Лена, а это тебе, глянь когда-нибудь на досуге». Когда же я говорил, что не люблю читать газеты, папа смотрел на меня, поджимая свои бесценные иронические губы — а Цицерон ничего такого про газеты не говорил. Но папа говорил миролюбиво: «Так я тебе для того и даю, чтоб ты не читал». Хотя вру: никогда он этого не говорил. Он говорил: «Как хочешь», «ну, может, глянешь», «да нет, это интересно». Ибо папа был начисто лишен отрицательной программы — он был великий человек. Собственно из его вырезок я что-то и знаю о мире. Он написал не то сорок семь, не то шестьдесят три книги(это можно уточнить), которые я никогда не смогу взять в руки. Папины книги в руки мне не попадут. Это вам не Борхес или Кастанеда, Блаватская или Раджнеш — это папины книги. Это противовоздушная оборона страны — нашей Родины, в которой мы живем и умираем и вот сейчас все спать собираемся. Усекли? И это не прихотью папиной мы живы, — мол, он не прочь, как Клинтон, чтоб русские еще не сдохли сегодня, — а исполненным его долгом мы живы. И это не как Вашингтон взорвать, а как не дать смерти долететь до России. Это Оборона. И это мой папа. А теперь — и сотни его учеников. И это работает. А не какие-то картинки в американских музеях. Теперь мне рассказывают, что папа иногда мной гордился. И особенно радовался, что я бросил пить. Папочка, если я хоть что-то сделал для тебя хорошее — я счастлив. Папочка, я тебя люблю. Я очень-очень тебя люблю. И я постараюсь, чтобы мы были вместе.
20 апреля
Папочка, я очень тебя люблю. Ты знаешь, что эти дни я работаю в мастерской, лампадка горит перед тобой, таким молодым и испуганным, — чего ты испугался? — ведь тебе 25 лет. Ты капитан, война окончилась. Рядом с тобой Георгий Победоносец. Я работаю, читаю молитвы — и, скажу тебе, прости, ничего не понимаю. Здесь ты все сделал. Но я не понимаю, почему мы не пойдем по грибы? Почему мы так приближались друг к другу и так отдалялись? Ты меня за все простил, я знаю. Какой это был великолепный треугольник Шерстюков: ты, я и Никита! Вот нас двое теперь. Кто проверит у Никиты математику и физику? Кто решит то, что ты решал? Я?
22 апреля (ночь)
Когда я думаю о воображении, то именно мое воображение позволяет мне допустить, что вся его сила уходила на то, чтобы его ограничить. Чтобы жить и работать, как будто у меня нет вообще воображения. Потому меня и раздражают люди с недостаточно хорошим воображением. Это касается даже Бунюэля, который богом своим сделал воображение. Если мы свободны только в воображении, то грош цена воображению. Не свободе, о которой я ничего не знаю, кроме того, что все, что называют свободой, по-моему, пошлость. О свободе лучше ничего не знать и не думать о ней. О воображении надо знать все. Если признаки гениальности в чем-то или ком-то исчерпываются только оригинальностью, то это пустое воображение, в нем умещается только черт.
Когда я в несколько дней пишу «Ночь козла» (то, о чем я даже не воображал никогда), пишу без остановки эту картинку солдатского сна, отдельную от моего сознания, подсознания, моих мечтаний, отдельную, собственно, от моих сновидений и грез — я просто работаю по правилам. Думаю, так работали, когда Тайна была Божественной, а не человеческой. Воображение губит все хорошее. Недостаточное — талант, чрезмерное — душу. Воображение — то, что от меня. Тайна — то, что ко мне. Метафоризм — обычный и скучный хаос — став методом, потерял всякую психоделичность. Это низшая форма воображения. Инфузория образа. Это клип, который падает в желудок как гвоздь. В рот не брал, а в желудок уронил. Нормальный политический приемчик. Потому мне и смешны политики. Потому что не политики, а клипмейкеры. Из самозваных политиков гениями были несколько, чистейший среди них — Наполеон. Пока он принимал решения, он не действовал. Ему надо было остановить полностью работу воображения, чтобы предпринять гениальный шаг. Получалось — пока не попал в Кремль. С этого момента воображением он мог распоряжаться только в той мере, в какой оно не рисовало ему гибель. Он оставался прежним Наполеоном, но с постоянной картиной гибели. Кремль всех самозванцев будет сводить с ума картиной гибели. Их гениальность всегда будет ущербна. Петр Великий первым покинул Кремль, почувствовав свое самозванство. Маленькое-маленькое, но самозванство. Великий Петр.
Когда я думаю о воображении, то думаю, что надо обладать его полнотой, чтобы оно не угнетало присутствием, а чтобы не становилось чрезмерным — молить Бога.
Если честно, я сейчас написал о своем больном месте.
26 апреля (ночь)
Я ничего не знаю о воображении. У меня его нет. Я в унынии.
Позавчера каялся в унынии на исповеди, и вот опять в унынии. Сие значит, что я постоянно натыкаюсь на свою немощь. Идет Страстная неделя, а я как сомнамбула — Боже, какой грех. Молюсь — помогает, а спустя минуту — сомнамбула. Не могу даже наблюдать за своей немощью — хочется, чтоб совсем сознания не было.
Рядом спит кот. Лена гладит на кухне. Мама и тети спят. Телек не выключаю, потому что в нем что-то черно-белое и польское. Одно меня связывает с тем прежним Шерстюком — тошнит от рож демократов, иногда я даже говорю какую-нибудь гадость.
29 апреля
Купил в мастерскую французский обогреватель с вентилятором. Так вчера велели Лена и Жолобов. Отличный обогреватель. Чтобы не заболеть, надо таскать его за собой. Вот сейчас передвинул его к столу. Пойду сейчас покупать яйца и красить. Лена дома делает пасху. Завтра святить и исповедоваться.
Я по-прежнему, как брошенный, только в церкви легчает.
3 мая
Двухдневному рок-энд-роллу под названием «Santana «Samba party», начавшемуся вечером первого мая, уже после того как разговелись и выспались, сегодня за завтраком я дал глубокомысленное заключение.
Утром глубокомысленное заключение мое звучало так: «Ну, хорошо, если б я был великим человеком. Так ведь же нет. Гений. А гений очень скользкое понятие».
Вот и все. Я в мастерской, Лена дома делает уборку.
Нужно кончать картину «Герои».
4 мая
Лена улетела в Париж. Одному мне совершенно невмоготу. Я так рад, что мамочка ложится рано, я с ней поговорю перед сном, и мне хорошо. А сейчас сижу на кухне с сигаретой и изнемогаю. А когда мамочка ложилась с папочкой, а Лена перед сном, что-то там в телеке разглядывая, вязала, я уединялся на кухне с сигаретой и от полноты всего воображал невесть что. Бывал даже теоретиком. Хотя, впрочем, за компанию. И блестящим ведь теоретиком. Хотя все это блажь. Теория, вообще-то, — просто истерика. Тугая, правда, как упакованный в аптеке бинт. Некоторые из него такое вяжут, что начинаешь так переживать — так, что становишься теоретиком. По сути жизнь — опыт и практика, и как венец — традиция. И никакой теории не надо. Из лука стреляют только так. Только очень часто — чем чаще, тем метче.
Все. Папочка умирает — и что-то незримое (но прочнее, чем созерцаемый гранит) рассыпается в незримую пыль. Теперь весь космос заполнен этой незримой папиной пылью — куда глаз ни кинь, везде она, только не видно. Руку проведешь — вот она, перебирай пальцами. Видишь, как все просто: вся мировая плоть — Бог. Но почему же тогда так хочется, чтобы он зашел на кухню и спросил: «Чего не спишь?» А я бы сказал: «Не спится».
А вот сейчас мне не спится, потому что он не заходит на кухню. Не заходит — и становится все моложе и моложе. Я за эти дни не видел ни одной фотографии, где бы он был старый (мы его так мало снимали последние годы). А на новогодней фотографии, когда я всех посадил и поставил, он просто не попал под вспышку. Как будто предпочел тень.
5 мая
Господи, ведь зима кончилась и вот-вот наступит лето. Сперва будет, конечно, гроза в начале мая.
Мама с Сережей и Светой поехали на кладбище. Я так редко вижу Сережу в полковничьей форме. Он дико грозно и весело устроил мне подъем. Не успел я проснуться, как он уже сломал нижний замок от входной двери. Это от того, что тетя Люба крутит его в другую сторону. Слава Богу, что замок уже ломался и папа вызывал мастера, у нас завелся второй такой же. Сережа дико быстро и ловко его починил. Я наклеил над замками бумажки с красными стрелками, указующими для тети Любы, куда их крутить.
Когда они ушли, я помолившись затеял зарядку, как тому учили в армии. Армейская зарядка, я думаю, наилучшая. Но не сделал и половины, вот такой я старик. Запыхался и пошел завтракать, а также составлять список нужных дел, которые мы назавтра затеяли с Базилем. Позвонил Жолобов и сказал, что нам нужно кое-что обсудить. Я говорю, заезжай, поедем к Никите в больницу, заодно обсудим. Не, машина сломалась. Мне кажется, что когда он приходит ко мне в мастерскую кое-что обсуждать, я у него заместо дуба там или березы, к которым в лесу прижимаются. Я не против, только я пока что не цвету. Судя по зарядке, сил у самого нет. А потом — что со мной обсуждать? Вот он весь я — на мне ж можно сделать карьеру Карла Великого или там Мамонтова, бери и делай, но только так непременно, чтобы завтра с Базилем не ездить за гвоздями и нитролаком. К тому, что есть я, нужно только добавить чуть-чуть, страшную малость, и не от души даже, а исходя из нужды. На, вот тебе банка нитролака! А то все так и останутся без карьеры, а я останусь тем, кто я есть.
Я, папочка, решил после твоей смерти ничего чрезмерно умного не делать, работать и по мере сил близким помогать. Знаю, что от себя сильно не убежишь, но ведь где то в ( запись обрывается)
6 мая
Папочка, а знаешь, что Базиль и Жолобов решили, что я устроил из тебя алтарь? Ты у меня в мастерской сейчас в алтаре. (Я выпил джину и потому у меня сейчас такой почерк.) Папочка, Бог знает, что ты мой отец. И, надеюсь, знает, что я твой сын. Я тебя люблю. Я не сорок дней тебя люблю, а всю твою жизнь. Все твои семьдесят два года, хотя мне сорок два. У нас разница в тридцать лет. Мне было три, а ты держал меня в тридцать три — на той фотке, что у меня в мастерской, это именно так: мне 3, тебе 33.
10 мая, Радуница
Ну вот, уже одиннадцатое. Сорок дней без семи часов, как нет папы.
Были на двух кладбищах: на Троекуровском у папы и на Химкинском у бабушки. У бабушки распустились белые цветы, когда-то очень давно, года, может быть, три назад, посаженные папой. Никто не мог вспомнить их названия. Могилку прибрали, я подкрасил ограду, с тыльной стороны серого гранита нарисовал большой черный крест. Бабушка, которая учила меня по Евангелию, — без креста. Стало очень уютно и красиво. Вот местечко, где сидеть и сидеть. Зажгли свечки, положили яичко, я покурил и поехали. Жизнь — пора ехать, завтра поминки, теперь уже сегодня.
13 мая
Жду машину, чтобы увезти картины. Лена вчера прилетела из Парижа. Сижу и жду. Интересно все же, во сколько они приедут? Но еще более интересно, зачем я пишу этот дневник? Хотя мне это не интересно сейчас, ну нисколько. Вот и приехали. Бывает же такое!
17 мая
По телевизору передавали, что я выдающийся художник, а в газете только что я прочитал в статье «Жар и холод Шерстюка», что я один из крупнейших представителей российского авангарда среднего поколения.
Хоть бы кто-то пришел сейчас ко мне в мастерскую.
Вчера, когда я шел по полю, я подумал, что природа вселяет в меня ужас — тем, что: вот она весна, вот оно поле, вот эти капли дождя, упавшие на пыльные ботинки, — вот она вечность! Кому я нужен на этой земле, кроме мамы? Я так тебя люблю, моя земля, а ты? Я так люблю, чтобы все вместе все любили, чтобы веселились и никогда не думали, что всему придет пшик. Я люблю невозможное. Я знаю, что одиночество, — это когда приходит дьявол, и потому гляжу в окно: может, кто-то придет ко мне?
Господи, как же тяжело любить Тебя, что Ты делаешь со мной?
8 июля
Если бы было желание что-либо писать, то написал бы «Исповедь монархиста 1994 года». Смотрю в окно, а кажется, что из космоса.
Человек бывает монархистом не для того, чтобы прозревать или даже видеть все как есть, а чтобы служить. Но вдруг случается, что кто-то вдруг прозревает именно до монархизма. И то хорошо. Но ведь смешно. Это ж надо, Достоевского вдруг вспомнил. Ему помог острог, а мне достаточно было стать хиппи. Вчера стал хиппи, а назавтра уже монархист. Зато у Достоевского было желание писать. И у Солженицына, который движется сейчас из Сибири, как Колчак. Движется как Колчак, а приедет как кто?
20 июля
Им только кажется, что они хотят жить без идеала, они родились без идеала. Без Бога. Русская интеллигенция — это кошмарный сон, когда снится, что ты крокодил, у которого в пасти ребенок, а в жопе вилы. Та русская интеллигенция, которая очевидно нерусская, хотя бы подла очевидно — заради дьявола, потому и малопривлекательна, русская же привлекательна тем, что подла заради человека. Подлых же заради Бога не встречал, нету таких католиков. А вилы в жопе затем, чтобы съесть человека и жить с ним.
25 июля
Давно известно, что человек со сверхзадачей глупец. Описано всемирной литературой. Если бы это не касалось меня, то и браться не стоило бы. Однако мне даже трудно выдумать для себя какую-нибудь убедительную сверхзадачу. У меня ее нет. Есть только ощущение, что есть, не знаю почему. Если бы я каждый год непременно ездил в Крым, то вряд ли бы это ощущение было, я так думаю. Но ездить каждый год в Крым — ненормально, а если живешь ненормально, то начинаешь смахивать на человека с громадной сверхзадачей.
А ведь именно в Крыму медленно, но верно я получаю энергию для продолжения привычной и обыденной жизни, которую ценю больше всего. Лежание на берегу моря ничуть не менее творческий процесс, чем работа в мастерской.
Летом Москва не пригодна для жизни. Невозможно почему-то выбираться надолго на дачу. Невозможно долго работать. Невозможно сидеть за столом и писать, например, роман. На даче возможно. Но на даче почему-то не сидишь. И т.д.
26 июля
Дневник — это описание состояния. Кто не может, пусть не то что не ведет дневник, пусть позабудет, где продаются авторучки.
В литературе нет ничего таинственного, а в искусстве — никакой тайны. Тайна искусства — это я, Божье творение. Остальное — злохудожество, как прочитали мы в Серебряном бору об искусстве вообще. Написал это один из отцов церкви и был прав, поскольку выйти из храма, где только что молился на Троицу, и увидеть голую задницу скомороха — есть подлинная встреча с искусством. Голую жопу не всякий пьяный мужик показать может, а художник может. Поскольку голая жопа не состояние человека, а состояние зла. Художнику главное не он сам, а зло. Вот и злохудожество. Так я объяснил в Серебряном бору. Голую жопу показывают, когда не могут описать свое состояние, но полагают, что художественный процесс — тайна.
А тайна ведь — почему тебя Господь сделал художником.
21 сентября
Обратил внимание, что по вечерам начинаю разговаривать сам с собой. Порой очень остроумно. Некто со мной беседует, мягко и вкрадчиво, и вдруг, когда я расслаблюсь, хлоп, задает каверзный вопросик. Я порой даже усмехаюсь, так я остроумно отвечаю.
— Как ты относишься к Америке? — спрашивает некто Он.
— Никак.
— А зачем приехал?
— Долг.
— Перед кем?
— Если глупость — это кто-то, то перед ней.
29 сентября
Базиль, судя по всему, уже три дня в Вашингтоне, но почему-то не звонит. До Америки он добрался впервые, причем в компании с Ельциным. Или у него все так хорошо, что не хрена звонить, или так хреново, что не знает, где телефон. Скорей всего и так и этак.
30 сентября
Целую неделю мне пудрили мозги о переезде в более светлый номер, а сегодня предложили доплатить за это 500 долларов.
Соображают ребята. Послал их. Мне в Belmont«e жить осталось 10 дней, а потом я перееду к дяде Боре и тете Дине. Сегодня поеду на вечер к Блинштейнам. Гашунин куда-то пропал. Любовь, наверное. Проболев почти всю неделю, я почти закончил все картины. А сейчас ничего делать неохота. Принял ванну, позвонил домой, поговорил с мамой и Никитой. Завтра будет полгода, как папа умер.
А сегодня он мне приснился. Несколько раз: один раз в генеральской форме, а другой — когда смотрел мою картину «Шведский стол». «Что ж ты хвастался, что это шедевр? — сказал он. — Не шедевр это, а порнография». Во сне я с ним не согласился, даже обиделся, а сейчас полагаю, что он прав. Мне даже как-то весело стало от того, что он назвал ее порнографией. Нет, сперва, по-моему, он называл ее эротоманией. Нет, эротоманской.
3 октября
Дозвонился к Лене, и слава Богу — через час она должна выезжать из гостиницы.
Не 4-го она вылетает в Париж, а 4-го уже в Париже. Болела гайморитом и хотела отменить спектакль, но Йохан Хак пришел и уговорил. Играла больная. Плюс там какие-то еще интриги по этому поводу, мол, что она вовсе не болела, а выпендривалась. Говорит, что, наверное, на тот год не будет подписывать контракт. Короче, настроение у нее ужасное, тем более что пыталась до меня дозвониться два дня, а телефон молчал. Сказал, что меня как раз два дня и не было. Рядом сидела Догилева; перед моим звонком, я так понял, они что-то в связи с интригами неприятное обсуждали. Невеселый вышел разговор.
Вчера было полгода, как папа умер. Все в Москве, кроме нас, разумеется, собирались у нас, ездили на кладбище. Здесь бабушка Кристина вписала вчера папу в особую бумажку под фамилией «Шерстюк». Будут об упокоении служить и в Чикаго.
А у Базиля сегодня день рождения. Он так и не звонит из Вашингтона. Думал, может он мой телефон потерял, но он не звонил и Сяве с Ксюхой, и в Нью-Йорк.
Кстати, у меня настроение тоже не ахти. Чего-то я не понимаю по части нормального ко всему отношения; все вроде нормально, а — или скучно мне, или скучно вообще? Или я просто думаю, что скучно? За Базиля надо непременно выпить.
Решил выпить, но что-то начал красить, и на два часа как-то само собой отложилось. Русский я или не русский? Украинец я или не украинец? Решил выпить, так выпей. Тем более что за друга, который черт-те где черт-те что делает. А вот медлю.А вот клево написать так: «Русский я — или не украниец? Украинец я — или не русский?» А еще лучше: «Или я не русский, или не украинец?» А еще лучше: «Ты что, козел?»
А теперь звонки, а из звонков — всякое, очень всегда неясное. Особенно, если это Майя. Она по прежней какой-то привычке рассказывает о проектах, в которых как бы особый предполагается кайф в будущем. Самые прагматичные люди неистребимые все-таки строители коммунизма. Так прагматизм оказывается актуальным, но бесперспективным.
Слушая неизвестный мне «Canon in D-major / D-dur» неизвестного мне Jogann Pachelbel, наливаю джин с тоником и жду известного мне Моцарта «Divertismento in D-major / D-dur».Дирижер Rudolf Baumgartner. Торжественный, но довольно заунывный канон. Ну вот под Моцарта и выпью за Базиля, где б он ни был. Не беда, если и в Москве. Ну, Allegro, Базиль.
11.15 вечера.
Чик зажигалкой, «Кэмэл» в зубы.
А ведь можно вытащить из чулана маленькую картинку «Русское танго» или открыть мой каталог и глянуть на Базиля. А еще лучше: посчитать сколько в моем каталоге изображений Базиля? Сделаю и то и другое, джина валом.
Посчитал. Базиль, прости, но тринадцать тебе раз. А Тегина, всрацца можно, аж тридцать восемь раз!
Однако лучший Базиль — в картине «Смотрите, кто пришел». Молодой, не то слово. Нравилось Базилю на «Речном». Будущее было в наших руках. То, которое мы сейчас имеем.
Уже «Luigi Boccherini» — как то «наше будущее». Чуть-чуть сладкой тосковатости. Тоскизма. Тощизма. Но в руках. И какая на все реакция. Моментальная, ничего не скроешь, виду только не кажем.
Вообще-то были, значит, правила. Правила поведения почему-то были, выдуманные кем-то очень артистичным, но и — суровым, и — бесчестным для несведущих о его существовании. Последние годы, в биса мать, культуры. Оттого и такая картинка — чистая культура. Изображение людей чистой культуры. Чистая культура — это то, что после чистого искусства. Откуда же было знать, что мы не экзистенциалисты (когда все едино), а последние люди чистой культуры (т.е. первые и последние)? Наступало, как говорит сейчас Базиль, что-то виртуальное. Мы с виртуальным взаимно болт друг на друга положили. Мы не были экзистенциалистами, потому что ощущали свое существование — последний апоклиптический раз — как людей. Мир людей — это культура.
Да хрен с ней, с культурой. О покойнике лучше вовсе не говорить. Культура ныне — призрак. То есть культура нормально умерла и не бродит среди ночи, это мы из дряни виртуальной порождаем ее бестелесную фигуру. Так и хочется, чтобы она пришла, вонзила когти и выпила кровь. Но этого культура не делает — это делает не она, этого мы просто хотим. Удивительно другое, что она знала о кратком своем существовании всегда. Культура — это христианский мир и тот, разумеется, ради которого Христос пришел. «Смотрите, кто пришел». Во всей человеческой цивилизации остается «русский мир». Зачем? — иногда я себя спрашиваю. Господь знает, зачем. Заметил, что смотрю на «Русское танго» и улыбаюсь. Природа победила людей. Просто природа. Знать даже не хочу, какая. Тут — «Indian summer», у нас — «бабье лето». Гуси, опоссумы, коты. Видел бездомных котов, штук двести, что грелись в развалинах. Жирные, красивые, счастливые. Мне понравилось, что ни один из них на меня не посмотрел. Никто я. Дворец развалили, чтоб удобно было греться.
Verdi «Nabucco».
Чем-то напоминает песни из кинофильма «Золотой ключик». Кот Базилио грелся в развалинах фабрики, построенной учителем Салливана. Брел пуэрториканец, на котов не смотрел. Как будто свинец на коленях, на пятках, и магниты на пальцах. Кретин? Человек из мира котов. Ну, некрасивый, ну несчастливый, но жирный. Все же есть с природой сходство. Природа жирная и ленивая. Она — завершена, как только ее назвали природой, стала совершенной. Базиль, за твое здоровье. Как будто можно улететь на воздушном шаре на Марс из виртуального мира в культуру, которую вообразить возможно только как рай, — примитивно, как пуэрториканец воображает свои ноги алюминиевыми ногами киборга. Мультфильм как зеркало. Рисуйте потолще. Да, джин — напиток для Верди. В «Русском танго», таком маленьком, природа еще не победила людей, в «Смотрите, кто пришел» природа — это холст, который треснет, как фабрика, похожая на дворец, развалится для жирных котов. Чем бездомней, тем жирней.
Тетя Дина показывала мне на фонарь (похожий на те, что были на Невском), одиноко стоявший в поле, и говорила: «Это как твои картины». Впрочем, это Магритт, думал я, — я теперь в глазах людей абсурдист.
А ведь я не абсурдист.
Наконец-то заработал телевизор со всеми 76-ю программами, ну вот и кончу писать. Базиль, за твое здоровье!
Вот о чем я сейчас подумал. Хорошо бы пойти в баню с Базилем и Жолобовым, когда приеду. В Сандуны, конечно. Взять бы еще и Гетона (хотя он ходит в какие-то свои, где я никогда не был). В Америке есть все, кроме бань. Не знаю, с какими эзотерическими русскими надо общаться, чтобы попасть в бани. Хрен с ними, с русскими, в турецкие хотя бы. В Америке есть все, кроме России. Я бы пошел сейчас на Тверскую купить водки или пива, которых тут валом, кроме «Тверской». «Verdi» Rataplan. За твое здоровье, Базиль, а также Машка!
Кто-то застенал. А вот возьму сейчас и позвоню в Москву Базилю.
1.13 ночи.
Дозвонился до Гетона. Гетон не имеет представления о Базиле никакого. Выпили за его здоровье. Или Базиль такой дурак и устроил себе проблемы? Приятно было поговорить с Гетоном. А Макс, от мудила, как выяснилось. Его тоже целый день искали.
А клевые у меня друзья, не знают друг о друге ничего. Я, впрочем, такой же.
Базиль таки в Москве. Сие значит, что я дозвонился. Оказывается, что паспорт ему выдала какая-то бандитская контора и его остановили в аэропорту. А сегодня, мол, ему дадут настоящий, т.е. об этом ему позвонят. Телефон ему пора менять, поскольку мне впервые стучали в стенку в Америке — ого-го — я так, оказывается, кричал. Клево, чтоб сосед мне повстречался и что-то в духе Сталлоне устроил.
Базиль, за твое здоровье!
А хорошо я посидел за здоровье Базиля. Хоть знаю теперь, что он в Москве. Москва, любимый город, как я тебя люблю.
10 октября
Хорошо было б, конечно, делать правильные записи в дневнике.
Например: был два дня в Висконсине. Все чикагские Шерстюки (а также Святослав, Васыль и Дина — те, кто с ними живет) собрались там. Если я действительно отдохнул, то именно за эти два дня. И все мне там нравилось: и обеды, и завтраки, и лес, и река, и концерт с Украины, и велосипед, и Rock and Roj, и финская водка. Но когда так — то это все глазами, ушами, телом, животом. Слова все простые, известные. Текста никакого. Поэма уже написана. Когда рождаются стихи и философские системы. Когда охота и рыбалка. Когда сон и явь. Текста нет, писать не о чем. Звонил в Париж. Лена объелась в ресторане креветками и мидиями. Сява звонил из Нью-Йорка, сказал, что Базиль звонил из Вашингтона. Что он бухaет с конгрессменом. Гуд бай. Лермонтов, второй том — все, что можно читать.
Базиль позвонил из Вашингтона. Поскольку у нас с ним вчера были именины, т.е. позавчера, мы вмазали и хорошо, так минут на сорок попиздели. Завтра он едет в Нью-Йорк. Автобусом. 26 долларов. Бухaет с князем Трубецким, который, как мой Никита, играет на компьютере и у которого столько же денег. Базиль счастлив. Теперь будет всю жизнь западать на Вашингтон.
8 ноября
Надолго же я прервался — как будто не было времени! Для того чтобы сесть и пописать, времени было валом: лежал ведь я целый день с сотрясением мозга на диване, сидел ведь два часа в самолете, ожидая очереди на взлетную полосу, провел ведь сутки на даче, растапливая печь? Нью-Йорк, Чикаго, Михнево. Вот я уже неделю в Москве. Холодно. Русских понять нельзя. Можно понять русского, когда он стоит под дождем в Рокфеллеровском центре, задирает голову и говорит: «Ад ведь так и выглядит, а Шерстюк?» — «А я не знаю, Базиль, чего ты видишь». — «Ну вот это все». Мы разговариваем, когда Ксюха от нас отходит.
Мы мокнем под дождем, ожидая Сяву. Когда Ксюха подходит, мы начинаем разыскивать родные флаги: у нас с Базилем по два, у Ксюхи — три. Она куда-то забредает, и Базиль говорит: «Я у Сайза спрашиваю, ну как тут Крыня поживает, а он пожимает плечами: я давно его не видел. Месяца два». — «Базиль, маленькая стилистическая поправка, — говорю я, — не надо говорить, что ад так выглядит, надо говорить: мы — в аду. Но если ты немедленно и срочно его не полюбишь, останешься в нем навсегда. Посмотри, какая Ксюха красивая. Красивая, умная, богатая. Я ее обожаю. Но главный наш с тобой флаг, который тоже с нами в аду, который невероятной красоты, я обожаю как предатель ада. За слово «предатель» ад меня сейчас не замочит. То, что мы сейчас здесь стоим, ты, Базиль, запомнишь навсегда».
Когда подходит Ксюха, я говорю, наверное, в сотый раз: «Базиль, ты посмотри на это небо! Видишь ты его в последний раз». Нам смешно. Базиль сегодня уезжает, рядом с ним здоровенная сумка, которую он уже несколько часов таскает по ночному Нью-Йорку. Сейчас он мокнет и думает о смерти. Я отхожу, чтобы, может быть, высмотреть Сявин автомобиль, но гляжу на каток — безумцы катаются под дождем. Все флаги мира тоже в аду. Украинский задрался к небу. Нахожу две фигурки — уютно, как в «Празднике Хамелеонов». Третья фигурка, как нечто само собой разумеющееся, рассматривает две фигурки, мокнущие под дождем. Тепло.
В Москве зима. В Киеве осень. В Чикаго бабье лето. Гражданская война. Ад. Карман полон денег. Я понимаю русских. Три православных — два русских, два украинца. Кто кого любил и ненавидел — подумаешь! Я тонул в ее глазах, а хотел отражаться. Отразился бы — и конец истории. А так — три фигурки. Чужих нет. Флаг повис, я пошел дальше.
16 ноября
Написал «16 октября», видимо, потому, что дневник надо было закончить месяц тому назад. Даже не знаю, есть ли у меня какие-нибудь впечатления о четырех последних годах? Наверное, есть, только вот не припоминаю сейчас, лень, наверное. Базиль рассказал, как на Украине выловили большого сома и похоронили на кладбище, поскольку перед тем он съел сто пятьдесят детей. Все дело в том, что не пишется ничего, не хочется, и надобности никакой нет. Вот Клех пишет для того, чтоб прослыть писателем, он даже сказал по пьяни каким — «русскоязычным». Таким прослывет. Базиль в автобусе из Нью-Йорка в Вашингтон читал «Москва — Петушки», а я в самолете из Чикаго в Париж читал «Владимир, или Прерванный полет». На севере в центре окошка тускнела луна. Неизменно, пока над Англией не рассвело. Оказалась лампочкой на крыле. Часов восемь кряду полагал, что луна тускнеет на Северном полюсе.
За окном тает снег, пропылесосенная мастерская вдруг запахла штукатуркой. На столе в рамочке фотография «М.Г. Дроздовскому и его Дроздовцам»: «Покидая родную землю, храните память о 15000 убитых и 35000 раненых Дроздовцах, пролившихъ кровь свою за честь и свободу отчизны. Этой жертвой мы неразрывно связаны с Родиной. — С нами Богъ! — Да здравствует Россiя!» Леночка для меня специально сделала на кладбище Сент-Женевьев. А вчера там открыли памятник Андрею Тарковскому. На стене: Ян Потоцкий, Наполеон, Майя Польски и Макс Добровольский. Отменная компания. Я бы даже сказал — «отпетая». Вот так вот кончается дневник — по-татарски и из пальца.
Пью кофе и ем паштет, который вчера принес Гетон, буду есть козинаки, которые принес Жолобов.
28 ноября
Начну-ка, наверное, рисовать.
30 ноября
Вчера, с утра, после бессонной ночи, поехал с мамой на дачу. Пока ее протопили, наступил вечер, вместо сна отправился на дежурство. На дачах уже вторую зиму дежурства против воров, так как сторожа не справляются. Дежурить ночью — красота. Единственный вопрос: кого я боюсь больше, воров или собак наших сторожей? — так и остался без ответа. Вернулись сегодня домой, я помылся и собрался в мастерскую — а шарфа моего черного нет, вместо коричневых генеральских перчаток — неизвестные черные. Большие и не очень опрятные, стало быть, мужские. И вот первый вопрос: «К чему бы это?»
Ответ, к примеру, такой: некто в спешке перепутал перчатки и шарф. Но тогда — где же его шарф? Другой ответ: без всякой спешки, но по буху, перепутал, а шарф просто похож на тот, что дома забыл надеть. Еще: шарф слямзил специально, чтоб как бы заменить меня, а перчатки для демонстрации оставил. В этом случае у типа отклонения от нормы. В простом и жлобском смысле такой тип опасен.
Еще есть ответ, скажем, хилый: шарф Лена надела, а перчатки куда-то завалились. Ответ: шарфы мои она не носит, но даже если такое случилось, чьи ж это черные перчатки? Ответ: да они давно там лежат, мало ли вещей у тебя оставляют, да и сам ты теряешь шарфы по пять штук в год. Хорошо, тогда задам главный вопрос: почему японский талисман, который нельзя открывать, потому что в нем злой дух, повешенный в изголовье кровати, не висел в изголовье, а лежал на полочке над моей подушкой? И кнопка американская, которой он был прикноплен, лежала рядом? Ответ: стало быть, его сбили. Вопрос: что ж три года, которые он был прикноплен, его никто не сбивал? Ответ: потому что сексуальные представления у меня умеренные, если не сказать, приличные. И еще: допустим, ответы на эти вопросы неприятны, что ж ты предпримешь? Ответ на этот вопрос знает один Бог.
И однако Он рекомендует всех прощать.
1 декабря
Шарф мама обнаружила на полу моей комнаты и спрятала в шкаф. Я все хотел у нее выяснить: «Когда?» — она только разводила плечами: «Давно».
8 декабря
Гуманизм — система психологической адаптации в эпоху самоуничтожения. Эпоха самоуничтожения — любая цивилизация. Вот это мы знаем, а что еще? Что Богу молиться надо. Отчего же так мало и так редко молимся?
13 декабря
День рождения Игоря Клеха. С минуты на минуту должен прийти в мастерскую, чтобы, как сказал по телефону, приготовить горячие бутерброды. Следовательно, день рождения будет праздноваться здесь. Конечно, никто ведь не поедет на дачу в Малаховку /Кратово. А ведь еще года три назад поехали бы.
Война в Чечне. Началась десятого, когда мы с Леной были на даче. Гуляли по лесу, катались на пруду, топили печь, ели и играли в карты. Снег искрился. В восемь часов вечера гуляли как ночью. Заснули в двенадцать, проснулись в двенадцать. Началась война. Потом все изумленно спрашивают: «Ну что, война или не война?» А война ведь так и начинается, когда пьешь чай. За две недели знаешь точную дату, а все равно изумляешься. Здорово, конечно, все это называть не войной. Потому что та, третья, которая не за горами, вот уж действительно начинается, когда пьешь чай, и еще десять минут будет казаться, что все это шутка. Клево, чтоб какой-то идиот демократ спросил вдруг: «А как же демократия?» После третьей мировой войны слово «демократия» будет запрещено. Слово — как главный зачинщик войны.
Обернулся к часам — почему не бьют? — увидел виноград и деревянную коробку, в которой сокрыта фарфоровая с цейлонским чаем — скромный подарок Клеху — часы стукнули полпятого. Открывалка с Наполеоном, подаренная Ксюхой, висит на стене неправильно. Надобно гвоздь перебить, чтоб Наполеон висел точно над циферблатом, как-никак, время войны.
А может ли быть где-то время мира во время войны? Если может, стало быть, время — понятие географическое. География — один из моих любимейших предметов, хотя в школе я имел по нему тройку. Карта мира — вот домашенее колдовство, а глобус — так это ж просто магия! И пнуть можно и заместо головы носить. Житуха!
15 декабря
Вчера ночью пришел Сережа Савичев с офицером, представившимся Володей. В какой-то немыслимой военной одежде без знаков отличия. «Что у вас за погоны?» — спросил я. — «Так положено». — Я взял его кобуру, а она пустая. — «Да вы ж без оружия!» — «Дудки», — сказал Савичев и вытащил из нагрудного кармана пистолет. А из другого кармана бутылку водки. А Володя вытащил еще бутылку и еще один пистолет.
Я сказал Лене: «Ставь пельмени, огурчики и селедку». И пошел им стелить в средней комнате. Ночь. Что-то мне все это напоминает. Когда вышел на кухню, вспомнил: ну да, Мышлаевский всегда приходил с бутылкой водки. От пельменей поднимался пар. «Ну, что, — весело сказала Лена, подняв рюмку, — выпьем за Елену Прекрасную?» Ну конечно, Лена вспомнила быстрее, это ж она Елена Прекрасная в «Днях Турбиных». — «За победу!» — сказал я . — «Неизбежную», — добавил Володя. Тут я решил выяснить, что ж они таки охраняют.
– Трубу в Капотне, — сказал Сережа.
– Полковники охраняют трубу? — изумился я. — Солдат не хватает?
– Главные полковники охраняют главные трубы. Наша труба торчит из земли, в отличие от тех, что торчат из заводов, следовательно, если бросить в трубу бомбу, взорвется не завод, а земля. И конец.
– Да зачем же она торчит?
– Воздух качает под землю. Чтоб под землей дышалось. А построили, когда бомбы в трубы не бросали, потому она не высокая, любой дурак бомбу забросит.
– А что там под землей?
– Метро.
– Так вы метро охраняете, так бы и сказал.
– Трубу, а не метро. А дежурство кончается, когда метро закрывается. Все черт-те где ночуют, домой не добраться. Считаем, что нам повезло, да, Володя? Выпьем.
– За победу! — сказал я.
– Неизбежную, — добавил Володя.
– А кто ж сейчас трубу охраняет? — спросил я.
– Никто, — сказал Сережа. — Сейчас людей в метро нет.
– Но метро ведь есть?
– А хрен с ним.
18 декабря, дома
Это ж надо было забыть о домашнем дневнике!
Впрочем, все не так. Пишу я сейчас дома, в дневнике, который предназначен для мастерской, а тот, который для дома, лежит в мастерской. Потому что, улетая в Чикаго, перепутал их. Надо бы их поменять. А лучше — тот, что в мастерской, побыстрей закончить.
Война в Чечне. Опять обещание Дудаева перенести войну в Москву. Сижу на кухне, по радио комментируют военные действия. Пью кофе, курю. Из невидимого мира выплывают чеченцы. А также: Громобой, Асмодей, Аскольд и Дир. «О горе мне и стыд, — поет Громобой, — враги пробрались в край родимый». Солдатики сидят в тапках, под Грозным туман, полковник Савичев охраняет в Москве трубу. Чеченские деньги перетекли в банки, распространяющие дезинформацию. Журналисты за бабки скажут что угодно, а также погибнут за правду все до единого. Смотри на мир откуда хочешь: из амбразуры, из телека, из-за кухонного стола. Вопрос стоит так: «Бабки или жизнь?» Впрочем, это уже из другой эпохи. Из прошлой. Которая на наших глазах началась и на наших глазах закончилась. Началась в Алма-Ате в 86-м и 10 декабря 1994 года закончилась. Восемь лет смуты. Из сорока трех почти лет тридцать пять провел в увядающей империи. Кайфа, великолепия, мифологии, грандиозности, приторности, утонченности, затхлости, полноценности, гармонии, красоты, извращенности, глубокомыслия и бездумности показалось мало, потому что было слишком. Захотелось свободы — бабок, крови, смерти. У свободы есть русское слово — смута. Конца этой смуты никто еще не захотел, но конец пришел. И еще не насытившиеся бабками и смертью возмущены: «А как же демократия и гуманизм?»
А никак. Эпоха ни у кого не спрашивает: хочешь ли ты меня? — это только кажется, что ты ее зачинщик, самое большее, что ты можешь — единственное: понять ее или хотя бы почувствовать, меньшее — тоже единственное: ненавидеть саму жизнь. Обычно дано размазанное — недопонятая полуненависть. Интеллектуалам дана головная боль. Мы мыслили смуту словами империи, потому начало государства Российского мыслим словами хаотов. А началу-то всего неделя. В России опять тот случай, когда любовь к человечеству меньше, чем к родине. Цитирую, между прочим, дружка Пушкина.
19 декабря
Если в недрах империи появляется художник или интеллектуал, которые свои представления о собственном совершенстве хотят сделать общедоступными, появляется массовая культура. Вообще «общедоступность» вещь ужасная. И разрушительная. Воля империи, вещь цельная, подменяется соучастием в воле, вещью хаотической. Тоталитарный режим соучастием в воле можно создать, но не на месте империи. Недаром сейчас все бывшие республики СССР тоталитарны, кроме России, которая единственная на месте империи.
Тоталитарной империи не бывает, как не бывает имперской «общедоступности». Почему сейчас так смешны все рассуждения о свободе или попранном достоинстве, а от рассуждений о несправедливости, бывшей при империи, волосы дыбом встают? Кое-что мы помним, кое-что знаем по документам. Недоумение. Если ты, разумеется, не хаот, для которого, кроме собственной жалкой и алчной воли, ничего не существует. Для хаота мир — продолжение жрачки. Обратите внимание, как прочавкивает слова о демократии Гайдар. Хорошо, когда хаоты просто надоедают, хуже, когда приходится от них избавляться.
Я думаю, правда, что сейчас наиболее интеллектуальные хаоты начнут изображать из себя империалистов. Необходимо прямо-таки биологическое чутье, чтобы правильно распределять роли, например, отдать им сферу международных отношений. На время, конечно. Козырев очень подходит. На первых порах у зарождающейся империи существуют неприглядные тенденции: изоляционизм и месть. Осуществив их, Александр Македонский на другой день забыл. Изоляционизм и месть — имена сатаны — любимейшие занятия хаотов. Бывшие республики и часть внутренних, находящихся в руках хаотов, изоляционизмом и местью ускоряют империалистические процессы. Это похоже на битву, в которой Ахилл бегает с транспарантом, на котором написано: «Ахиллесова пята». Империя — есть подсознание масс, потому она не нуждается ни в массовой культуре, ни в «общедоступности», ни в «соучастии». Империя — есть сознание императора, потому она нуждается в культуре приближенных и участии всего народа в своей жизни. Офицеру нужен Пушкин как честь и оружие как доблесть; крестьянину нужен Пушкин, как сказка и земля как достоинство. Впрочем, желающие всегда могут поменяться, употребив талант.
Ну и так далее.
20 декабря
Вот напишу какую-нибудь муру, попью кофе и стану художником.
Заметил, что перед тем как начать работать, мне необходимо максимально сосредоточиться на чем-нибудь нехудожественном. Чтобы потом — хлоп! — и уж без всякого мусора: суеты, политики, демагогии, рассуждений вообще. А то ведь какая скукотища — актуальное искусство. Концептуализм сраный. Концептуальное искусство хорошо для психологов: изучать степень неума. И для психиатров: изучать степень безумия. Чудесный русский язык: неумный — дурак, безумный — сумасшедший. Дурак — здоровый, псих — больной. Вчера — болен, сегодня — здоров, завтра — Чечня, послезавтра — империя.
А клево — в новой империи императорским искусством будет концептуализм, а я — вот радость — опять монархист. Монархия — это чистое искусство, империя — концептуальная монархия. Стало быть, надо круто менять застольно-политический курс: «от империи к монархии!» Долой большие картины!
Кофе буль-буль, минералочку смок-смок, сигаретку чик-чик, носом шмыг-шмыг, авторучку на стол, тетрадку хлоп.
22 декабря
Мне сорок три года.
Сижу на кухне с чашкой кофе и сигаретой. Итоги? Этого я делать не умею. Да все — итоги. Даже то, что по радио слышишь. Вот окно покрыто льдом. 11.30 утра. Вчера Макс подарил мне книжку «Путь», толстую, потому что в ней четыре номера «Пути». А там куча все тех же когда-то читанных и перечитанных авторов и как бы между ними живая полемика. Наткнулся на рецензию Н. Бердяева на книжку И. Ильина «О противлении злу силою». А князь Гр. Трубецкой решил причесать идеи евразийцев, особенно его возмутило, что для евразийцев большевизм и латинство одно и то же. Листал вчера и, как всегда, почесывал за ухом и вздыхал: «М-да…» — как всегда, когда русские поражают непроходимой тупостью. Бердяев и Трубецкой туги как тетива Одиссея. А лук — в кустах, а стрелы — триста лет как сгнили в Тушино.
И вот сейчас под видом двух списочков как бы подведу итог. В первом списочке будут авторы, которых я листал-читал-перечитывал, — и всегда морщась, а теперь так уж и совсем кривлюсь, когда они в моей библиотеке попадаются. Степень отвращения к ним разная, часто безразличие (поскольку неинтересно), некоторых же я за всю жизнь больше трех строк прочитать не мог. Однако признаю, что они основательные (а шелупонь отброшу).
Герцен, Чаадаев, Вл. Соловьев, Лев Шестов, Бердяев, Толстой (после «Анны Карениной»), Мережковский, Мамардашвили, Сахаров, Набоков.
Во втором будут те, которых я иногда не перевариваю, которые часто полный бред пишут, а я их все равно люблю как друзей. Которые ну просто вышли за хлебом.
Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, К. Леонтьев, В. Розанов, М. Булгаков, Л.Н. Гумилев, И. Ильин.
Во люди — обалдеть можно.
27 декабря
Макс уехал, а в голове у меня нескончаемый шум из неизвестных слов.
Будет неверным предположение, что он придает большое значение тому, чему я придаю малое. Я вообще не придаю значения тому, на чем зациклен Макс. Я даже не знаю, на чем он зациклен. Зациклиться, например, на том, что дружба — это такой атас, что мы всем покажем, — по-моему, поставить под сомнение существование дружбы как таковой. В дружбе нет ничего идейного и даже мировоззренческого, я не знаю вообще, как ее охарактеризовать. И не желаю. А то, что следствием ее часто бывает головная боль, а то и похуже — ничего не поделаешь, но жаль.
Но Макс — хитер, бестия. Его даже не интересует, что я человек молчаливый; час застолья для меня как день в тылу врага — я от слов шалею и, чтоб не свихнуться окончательно, безбожно вру. А несколько суток вранья, на которые меня вынуждает хитрый Макс, да еще с диктофончиком, ведут к полной потере какого бы то ни было ощущения собственной личности. Это уже не я, если я несколько дней разговаривал с Максом. Может быть, у Макса такая цель? Чтоб от Шерстюка остались рожки да ножки? Но это вряд ли. Цель его мне неизвестна. Может быть, он даже сообщает мне поминутно о своей цели, я, стало быть, не понимаю. Зайти к кому-то попить чайку, что тоже мне тяжко, все же я понимаю. Ну зашел, ну попил. А с кексом совсем здорово. Но можно устроить безумное чаепитие. Чтобы попасть, куда нельзя. Ни о чем таком не думал, а вот он — Макс, говорит:
— А щас мы, Шерстюк, с тобой поговорим!
1995
2 января, 1.10 ночи
Лена только что сказала: «Почеши мне пятку с ног до головы».
Смотрит на елку, Никита смотрит кино, я пишу, мама спит. А я на кухне пишу. Война в Чечне. Козлы. Блицкриг три года назад в течение 12 часов — а теперь еще две недели войны и тысячи убитых. А бабушки? Гибнут бабушки и маленькие солдаты. Мерзость. Русская армия в руках козлов. У мусульман совсем не страшные рожи. Страшные у козлов. Какая подлость покупать человека ради свободы. Однако русский подлец победит всех. Всех купленных, хотя сами купленные.
Козлы! Разве можно покупать в России свободу?
10 января
Я покрылся красной сыпью. Весь. Первой заметила Лена. Сказала: краснуха. А что это такое? Мама сказала, что краснуха — это такая красная сыпь. Заглянул в Даля: краснуха — это скарлатина. И все. Заглянул в другой словарь: скарлатина — страшная болезнь. Инфекционная. Очень страшная. Не могу заснуть.
Думаю: а вдруг я вот так вот и умру? Засну и не проснусь. Потому не могу спать. Три часа ночи, страшно и мысли ужасающие: что, что я сделал? Ни хрена. Умру с этим ни хрена и родственникам ничего не оставлю. Ни дач, ни квартир, ни машин, ни денег. Пробездельничал всю жизнь. Картины неправильные, так хоть бы за деньги! Хрен с деньгами. А с душой что? Страшно, одним словом. Грубый, нетерпимый.
Не пойму: чешется эта сыпь или нет? Пить чай или не пить? А не сдохну — совесть так и заглохнет? И опять по-прежнему буду ваньку валять, картинки пописывать, джины попивать, дружкам хамить и с козлами любезничать? Ладно бы лентяй, так хуже — бесполезный лентяй. Людям от меня одни неудобства, а мне от себя головная боль. Я себя как бы за все сорок три ни разу и не повстречал, — может, пару раз едва так не вышло, да разминулись.
11 января
Краснуха оказалась аллергией, а скарлатина бронхитом, так сказала Елизавета Львовна. Однако ж я все-таки болел и вынужден, отложив все дела, торчать дома с Геродотом в руках. Впрочем, кайф. Только рожи наших телевизионщиков меня раздражают. Я бы не включал телек, если бы не Чечня. Страшный репортаж Невзорова «Ад» намного человечней их ухмылочек и вяканий о правах человека. Все же за бабки и иллюзию власти наши журначи на все пойдут, а поскольку платят прежде всего за предательство — стало быть, ложь, — то и предают с ухмылочкой. Я помню, как они с перестройки начали ухмыляться и делать круглые очи по поводу прав. Чьих прав? Дубье. Более безразличных к человеку вообще, чем журначи, я не встречал. (Кроме — фотожурналистов. Тут я пас. Жаль, что работают они в одних и тех же средствах массовой информации.) Даже те, с кем я в приятельских отношениях, меня прежде всего с моральной точки зрения умудряются удивлять. А потом уж — с точки зрения ума. Про образованность лучше не говорить. Получается, что даже не за деньги, а все равно солгут. У них органы восприятия все в ноздрях — в этом смысле они, конечно, гончие псы. Только-только жирные губы в свистульку пискнут, они помчатся.
Если сегодня одиннадцатое (а кстати, какое? Да, я правильно написал), то, думаю, Грозный к пятнадцатому возьмут. Ребята, конечно, не будут брать боевиков в плен, по причине их изуверства, но иностранцев надо бы. С моджахедами и так все ясно, а вот прибалтов и прочих шведов надо. А украинцев? Да какие они украинцы? Украинцы и возьмут этих «украинцев». Момент истины все ближе, как бы медленно ни ползла улитка. Кстати, я придумал западную мудрость: «Медленно, медленно заглатывай меня крокодил».
А журначи думают, что они повторят вариант с Литвой.
С точки зрения здравой политики, свинью Западу подложил именно Горбачев: он за каким-то хреном признал наше поражение, а они за каким-то хреном до сих пор в это верят. А покоя-то нет. Но здравая политика и жадный американец только на Марсе поженятся. Приходится признать, что политика Запада относительно России — откровенная подлость. Всего Запада. Никакой Люксембург не отмажется. Впрочем, это известно давно. А «приходится признать», я имею в виду — публично. И Западу придется признать это публично, в противном случае никто Берлин делить больше не будет — нечего будет делить. Я вот не хочу, чтобы Берлин лежал в руинах, но ведь западный жлоб, я это очень хорошо знаю, хочет, чтобы Москва лежала в руинах. Даже западник русский хочет именно, чтобы в руинах, а я вот не хочу, чтоб не то что Москва, а и Берлин. Мне неважно, чем отличается Наполеон от Жискар д’Эстена, Гитлер от Коля, Трумэн от Клинтона, а также все прочие западные жлобы от прочих, неважно даже, что в истории повторяется, а что нет, кончилась она или ее вообще нет; для меня важно, что я знаю: этот цивилизованный человек хочет, чтоб Москва лежала в руинах. Говорит ли он: «Реформируйте!» или «Раздавите гадину!» — хочет одного. Выйдет наоборот. И самое счастливое для западного человека — это круговорот истории, т.е. чтоб опять и опять… Россия ничего не получила. Чтоб как раньше: замочит Россия какое-то всемирное зло, а ей революцию, а ей перестройку, а ей дураков на трон. А России нужно получить одно — передышку. Нас сейчас в десять раз меньше, чем полагалось по самым неутешительным социологическим прогнозам, проведенным в начале века. Засуньте свое слово «геноцид» в жопу. Сие — истребление. Хотели — получили.
Ну, а дальше чего еще? Маленькая Россия будет опасней всех предыдущих. И коварней. Уже коварней той, которая была в Литве 91-го. А после Чечни… и Татарстана?.. Чего еще?.. Какой будет?
12 января
Вымысел ли то, что я пишу, или правда, или повторенье чьей-то лжи, сказать трудно, ибо то, что остается от человека, принадлежит ему, а то, что остается от эпохи, принадлежит ей. Всякое событие нуждается в осмыслении, но следующее за ним событие вынуждает забыть о предыдущем — история как нелепое воспоминание уступает место недоразумению, которое мы надеемся разрешить… завтра.
Мы не успеваем оценить, потому что нет времени. Озарение — как личный подвиг — тускнеет в коллективном индивидуализме. А был ли ХХ век, если его хочется забыть? А был ли человек, если его хочется забыть? Мы не успеваем задать себе эти вопросы, потому что ответ: был, был — длинней человеческой жизни.
Личное спасение, индивидуализм — вот мерзость, из-за которой невозможно понять, что такое вообще спасение. Личное спасение — это главное, да, спасти свою душу — это прежде всего, и это — главная мерзость. Это как плавить из хвороста сталь, как подсахаривать бензин, чтобы стал медом. И однако судить будут по отдельности… за то, как жили вместе. И будут ли судить? Для того и ХХ век, чтоб забыть, что будут. А ведь будут. Играли с Леной в «козла» и вот что вышло. Перед игрой, видимо, мелькнул по телеку этот тип, и вот, уже перетасовывая колоду, я сказал, что, пожалуй, мне из-за него надобно срочно в церковь бежать, так меня от него распирает, будто он влез в меня и мечется по всему организму, правда, я не соображаю обычно, кто влез, а как увижу, так соображаю, и меня всего раздирает, отчего я, разумеется, от ненависти к нему трясусь. «Кто влез?» — спросила Лена. — «Егорушка», — сказал я, и мы начали игру. Играли весело и долго, в конце концов я проиграл, и Лена подняла рюмочку: «За победителей!» — «За них самых», — сказал я. — «Да ничего, и за тебя тоже, — утешала она меня, — как пушкин сказал: «…и милость к падшим пробуждал». Как это здорово — «милость к падшим»! — «Ну это, когда падшие внизу, он имел в виду, а не наверху, — сказал я. — Я к Егорушке никакой милости не испытываю, я его ненавижу. Он в меня залез и меня трясет. Ты же знаешь, я его пять лет ненавижу, как живого и царствующего посланца ада». — «А что, — спросила Лена, — Дудаев разве уже пять лет сидит?» — И тут я вдруг допер, что Лена думает, будто я Джохара называю Егорушкой. — «Да какой же он Егорушка, — говорю я, — он — Захар, к нему обязательно надо будет милость пробудить, а к Егорушке никогда».
13 января
Удивительно, как изменчив человек. Трудно представить в том мальчике, который бегал по Киеву, нынешнего человека в пижаме, слоняющегося по дому с чашкой чая в семь утра и, по-видимому, старающегося припомнить что-то позабытое еще в Киеве. Неужели самое яркое воспоминание детства — картинка, которую я вижу, услышав слово «Киев»: ночь, мы с Якутовичем стучим по автомату с газированной водой, пьем из ладошек? Все. В этой картинке и три копейки, теплые на ощупь, которых у нас нет, и лужи под ногами с отражающимися фонарями, и тени каштанов, так привычно брошенные на весь ночной Киев, по-моему, мокрые ботинки. Гастроном на улице Ленина, чуть выше Оперного театра. Или мы у кинотеатра «Коммунар»?..
23 января
Наконец-то дневник перекочевал в мастерскую.
Передо мной фотография: Солженицын с труппой после «Оленя и шалашовки», справа Лена, слева Боря Щербаков. Ефремова нет. Другая фотография — Пуща Водица году в 64-м или 65-м: папа, Леня, Лида, я — что-то вынимаю из пакета и ем, слегка морщась, по-видимому, вишни. Сейчас пью кофе и настойку из шиповника. Лена в кимоно, Наполеон в Каире, папа в капитанских погонах, бабочка, могила Наполеона, Церковь «Святого Сергия и Святого Бахуса» в 60 км от Дамаска — открытка, когда-то очень давно присланная Светой из Сирии. По поводу церкви Света приписала: «Вот сочетаньице!» Любимая эклектика выглядит стилистически единой на удивление. Даже пластмассовые очки с зелеными стеклами в желтой оправе. «Аллегро» Луиджи Боккерини. А возьмешь лупу и приблизишь к Олегу Табакову — кажется, он поет. Чего, спрашивается, петь? Вчера прочитал у М. Яншина, что, оказывается, идеологические противники, Булгаков и Маяковский, очень вежливо играли в бильярд. Вот она, московская интеллигенция — радуйтесь, господа.
29 января
Да какое там 29 января, когда 30-е. Бронхит, температура, кашель, сопли, «Ионыч» голосом Папанова что-то из соседней комнаты бурчит.
Интеллигенция это что-то мечущееся и в метаниях неясно бормочущее. Почему Запад именно на интеллигенцию клюет, притопывает и подначивает, несмотря на то что она чужда Западу покруче восточного Востока? (Даже Жан-Жак Руссо не был интеллигентом, хотя и последний, кто мог им стать.) Потому что интеллигенту жить скучно, а скучно жить — основной и, может, единственный козырь против России. Оказывается, жить-то скучно! А я вот, может, всю жизнь только о скуке и мечтаю. Ох, как мечтаю поскучать наконец!
Только и бывает, что поеду в Америку, поселюсь в Чикаго и поскучаю всласть. Жаль, что недолго — бестолково скучать не на родине. Скучать не на родине — это как трахаться с резиновой женщиной. Нет, это как подать на развод с ней за то, что не рожает детей. Скука, одним словом, это когда у Ионыча жизнь не удалась — это по Чехову. А по-моему, Ионыч — хрен и нечего про него писать.
Ну зачем вы, Антон Павлович, были такой недогадливый? А то ведь из Ионыча, хрена вполне положительного, получился сейчас отменный правозащитник Сергей Ковалев, — хоть и бормочет неясно, зато пишет факт: русские — бомбометальщики. Представляете Ионыча, который поехал бы, например, в Ниццу и принялся вдруг кричать: «Русские — бомбометальщики!»? Хороший был бы конец у вашего рассказа. А по сути это и есть конец вашего рассказа.
Спустя три часа. Я стал превращаться в люмпена, живущего разговорами с собой. Это случается по ночам. Я очень рад, что нет собеседника. Но я ведь беседую. О чем? С кем?
31 января
Сегодня восемь лет, как мы с Леной поженились. Сейчас она в прихожей по телефону разговаривает с Таней Догилевой, у которой дочке исполнился месяц. А я все болею. Надо было не Мориса Леблана в эти дни читать, а записывать ту бредятину, которая была в голове.
Вчера, например, овладел островом Крит и построил на нем обалденное государство, после чего по всему миру наступила кайфуша. И случилось это почему-то в конце мая 1942 года. Ночью же сверил свою бредятину с картами военных действий в мае 42-го и убедился: единственное в этом веке время и место, где можно было изменить ход истории. Май 42-го, Крит.
Под температурой и не такое бывает, и, главное, что в мельчайших подробностях, как в натуре. Психоделическая виртуалка, не оставляющая материальных свидетельств.
2 февраля (ночь)
Помню, как в 89-м году, в интервью Сергею Барчукову ще для самиздата «Собрание» я сказал, что спустя двести лет после Франц узской революции историю надо представить так: бедная голова Людовика ХVI подпрыгивает с эшафота и, врезавшись в нож гильотины, отчего тот подлетает вверх, прилепляется к телу. Людовик XVI поднимается с колен и неспешно возвращается на трон. Далее я весело рассказал о Жан-Жаке Руссо, отдирающем с помощью гусиного пера буквы и смахивающем их в чернильницу. Далее я докатился до Леонардо да Винчи, который вдруг перестал писать зеркально, — по непонятной прихоти я определил этот момент как последний в движении вспять. Точка. Леонардо пишет справа налево, как все мы. Если мы упустим этот момент, то из XVI века угодим прямо в кроманьонскую эпоху.
В моем этикоциклодольном интервью было что-то наивно механистическое — что-то, что сейчас заставило о нем вспомнить. Я полагал, что в 89-м мы достигли предела, отчего неизбежно покатимся вспять. Я не представлял тогда, что на последнем этапе Вавилонской башни можно будет так долго толкаться, что кто-то будет подносить камни, а мы укладывать их под ноги, и, начиная новый безнадежный этап, уже не надеяться, что когда-нибудь рухнем. Строить ненужное, чтобы рухнуть, — как это долго! Надежда на долгожданный суицид покидает только самоубийцу. Впрочем, слова бывают хуже мыслей — когда образ очевиден, не хочется морали. Конечно, заговор есть заговор. Ты наверху строишь, а внизу разбирают. Башня даже не висит, а давно уже летит, как шампур в кусты, объеденный великаном. Земля у него вместо головы, а кусты — Млечный Путь. Летим, и хрен с ним.
25 февраля, родительская суббота
Необходимо написать статью «Разочарование в безумии» о нашем поколении.
О поколении — если необходимо применить слово «обман», — обманувшемся. Обманувшем самого себя — использовавшем психику для штурма духа. Вообще подменившем, в силу действительно развитой психики, ею дух. О психической связи с культурой. О поколении, породившем миф о своей универсальности, в то время, когда все достижения были только в технике безумия. О соответствующих этой технике авторах: Гурдисневе, Кастанеде. О литературе поколения: Кортасаре, Борхесе, Э.По и всех прочих безумных метафизиках, вплоть до Потоцкого. О том, что плохой конец, — это хорошо. О городах нашего поколения. О превращении отдушины Великой Империи в клинику со сбежавшим медперсоналом. О М. Добровольском, с маниакальной ненавистью издающем то, что мы читали на фотографических листах. О масонах, каббале, дзене, суфизме и фашизме. Об инопланетянах. Об информации и учете. И обо всем этом, — как всего лишь о психике, заменившей дух. О поколении, вошедшем в историю культуры, ставшей психоделикой. Об иллюзии академизма — уже невозможного. О любви к чужой или мертвой традиции и ненависти к живой. О любви к авангарду как бунту — и ненависти к труду как смирению.
О поколении, в котором все друг друга обманывают, а правдой считается ранее неслыханная ложь.
27 февраля
Ну не пишутся дневники. То, о чем можно сообщить, настолько интимно, что к словам ну никакого интереса. Глаз упал на фразу в дневнике о московской интеллигенции. А я вот пойду сейчас на свою выставку в «Метрополе», и кого ж там встречу: сплошных идеологических противников. И никому, надеюсь, в глаз не дам, а вот гадость, может, и скажу. А может, и нет. Это уж как я захочу, а не идеологические противники. А противники кто? Клевый вопрос, — я тут же зевнул, — скучно отвечать.
6 марта
Вот уже час пятнадцать как наступил Великий пост. В церкви встретил Андрея Костина. Зашел к Мочалову в театр и повел домой покормить блинами с икрой. Он не знал, как это делается, совсем как Макс на моем дне рождения. «Ты чего? — изумился я. — Это же русская еда.» — «А вот я никогда не ел так, — сказал Мочалов, — я же поселянин.» — «Поселянин, горожанин, — сказал я, — ну а с семгой ты ел?» — «Да у меня денег никогда не было.» — «Ну так ешь, хоть напоследок.» — «Да я уж давно пощусь.» — «А вот этого нельзя.» — Знаю, что нельзя, да денег нет.» Ну и разговорчик я записал. Мочалов купил в рассрочку видеокамеру и теперь голодный, ночи напролет монтирует свое кино. Голодным засыпает и думает, как бы еще так смонтировать, чтоб совсем не спать. Каждый день к нему приходит видеомастер и делает микшеры, с помощью которых он монтирует так, что смотреть совсем нельзя. Видеокамеру Мочалов называет «демон». Так делается искусство, которое нужно только искусству. Это то искусство, которое выполняет функцию памяти.
9 марта
Существует много тайных наук. О мироздании и космосе, безусловно, тайные науки. Наука о власти — очень тайная, поскольку подразумевает знание предыдущих и многих последующих, например, науку о жизни и смерти. Есть такая тайная наука — о жизни и смерти, но есть и особо тайная — о смерти. О смерти безо всякой жизни — бывшей, настоящей и будущей. Такую науку изучает наш друг Тегин, очень редкий человек. Человека же, изучающего науку о смерти, исключающей существование рода людского вообще, можно только представить.
И однако самой тайной наукой, я полагаю, является наука о любви. Такая наука есть, а вот изучающего ее нет. Как нет и науки о предмете любви. Нет науки о Боге.
Можно создать науку о том, почему нет науки о Боге. Можно создать науку, почему это излюбленнейшее занятие, можно сказать, лучших людей — создавать науку о том, почему нет науки о Боге, — всегда было безуспешным. И однако фразу, что можно создать науку о том, почему нет науки о Боге, я считаю глубоко научной. Стало быть, можно создать и такую науку. Всем нам предстоит еще много трудов.
Человек еще может стать человеком. Науки об этом нет, но я верю.
27 марта
Вернее, 20 минут как 28-е. Сейчас запишу то, что лучше бы не записывать.
Сегодня день театра. В 21.59 Лена уехала со Штайном, т.е. «Орестеей», в С.-Петербург. Была странно почему-то возбуждена. И уже на перроне, по ее очередному настоянию не нести, а катить ее чемодан, это и произошло. Ручка, за которую надо катить, отлетела. Началось. Тут же повстречался Женя Миронов, сообщивший, что только что получил премию Станиславского в 1000 долларов. Мы подошли к вагону № 8, и я спросил у Лены, есть ли у нее билет. — «Есть!» — закричала она. Но место проставлено не было.
я вошел в тамбур. Лена что-то выяснила с проводницей и ступила за мной с зажженной сигаретой. — «Выбрось», — сказал я. — «Нет», — сказала она. — «Выбрось», — повторил я. Она бросила под вагон и сказала: «Проводница мне разрешила.» — «Мало ли что», — сказал я. Далее — Штайн, Костолевский, — но помню я только те замечательные слова, которые называются матерными: я узнал, кто я такой. В купе я услышал, что как можно быстрее я должен идти. — «Лена, все же пост», — сказал я. Я сказал: «С Богом», услышал: «С Богом, пошел …» — и ушел.
И вот почему не надо бы этого записывать: я обиделся. Я едва помню, как доехал домой. Наворачивались слезы, клево бы написать «душили». Да, это была, да и сейчас есть обида. Я много лет не обижался. Я негодовал, возмущался, раздражался, удивлялся и совсем забыл, как дети обижаются. Никита забьется в угол или в кладовку, дуется, краснеет, а слезы капают. А я забыл, что это такое. Хочется залезть в шкаф и спрятаться за пальто. И сидеть, пока не охватит душу тьма кромешная, которую сейчас называют «пустотой».
Я знаю, что я ханжа и демагог. Я знаю, что не стоит на мелочах сосредоточиваться, и, хотя Бог в подробностях, ни на чем помимо того, что я люблю свою жену, не сосредоточиваюсь. При этом почему-то считаю, что в вагон нельзя входить с зажженной сигаретой. А кто бегал по вагонам голышом, едва укрывшись простыней, и стучал во все купе с криком: «Почему стоим?», когда поезд жарил на все сто? Я. Я — ханжа, потому что подчиняюсь всегда только ритуалу. Курить в вагоне — хамство, а безобразничать — ритуал. Я ненавижу свободу и раскрепощенность, если они обычное дело. Или ритуал — или то, что ты превращаешь в ритуал, но за кем я признаю такое право? За собой, Темным, Гетоном, Гариком Виноградовым, Мингалевым? Признавал, при этом нисколько этим не интересуюсь. А демагог я, потому что обиду могу превратить в беседу о ритуале, отказав почти всем в праве на его отправление. Ну с какой стати человек бывает таким?
Обидно.
20 апреля
Сегодня хотел утопиться в Патриарших прудах. Сидел на скамейке, смотрел на воду и хотел. В чистый четверг — когда надо мыться, красить яйца, печь куличи.
Потом пошел в галерею и дал интервью для телевидения. Попил кофе и побрел по Москве в поиске яиц, творога, кефира и молока. А купил только творог и молоко. Невезуха. Нашел десяток яиц в мастерской. Сейчас они варятся, а я это пишу. При том, что когда хотел утопиться, знал, что прожил счастливую жизнь. Но это я прожил — и за все надо платить мне, а не тем, кому я обещал, что будут счастливы. Что я говорил Лене? «Со мной ты будешь счастлива.»
И вот сейчас я думаю: а почему ж таки я не утопился? Может, потому не утопился, что они сами не хотят быть счастливы?
Ай, конечно все не так. В душе черно, Господа страшусь, а зло не выскакивает.
23 мая
Вчера был Николай Угодник. Хотел было сделать важную запись, а вышло что? Сперва пришел Мочалов с видеокамерой и все время что-то бухтел, я даже забыл подарить ему икону Николая Угодника. Потом явился Холопов, а потом Ворона. И все это под водочку с огурчиками. Поздно вечером, проходя мимо сада Эрмитажа, Ворона вдруг спросил: «А как там Тегин?» — «А это пожалуйста», — сказал я и повел его в подвал к Тегину, который тут же с двумя амбалами устроил нам с Вороной концерт. Сейчас у меня такое впечатление, что я обкурился на концерте, ибо едва смог встать с пола и дико тому радовался. Увидев меня Лена рассмеялась и ни слова дурного не сказала. На улице жара, а в мастерской холодно, несмотря на открытые окна. Хочется на дачу, да завтра мне надо быть в Москве, чтобы совершить в «Марсе» жалкую и унизительную сделку. Впрочем, хрен с ним когда нужны хоть какие-то деньги. Лето у порога. Работать я вряд ли буду.
Дневник — это ноль. А ноль — математическая величина. Когда происходят события, то неизвестно, где дневник, а когда берешь его в руки, события как гвоздь под паровозом — из гвоздя становятся ножом. Удивляешься, что это было с тобой.
Пошел за сахаром и попал под любимую грозу в начале мая. Сегодня по старому стилю 10 мая, потому грозы в России теперь в конце мая.
24 мая
Пришел Сергей Воронин делать фотографии меня с Леной для журнала «Домовой». Сейчас я сижу за столом и пишу вот это. Дневник опять, одним словом — дома. Дневник этот — путешественник.
1 июля, дача
За целый месяц на даче первая запись.
А все потому, что сделал специальный стол — для ведения дневника под яблоней. Кругом садово-огородное буйство: журчит фонтанчик под бордовой смородиной, от Ивана Сергеевича доносится звук пилы, за теплицей возгласы в адрес Лены: «И не подумаешь, что ручная вязка!» — это мне она жилеточку вяжет, а тут еще, прямо сей миг, Маккартни распевает «Yesterday». И опять: «Не скажешь, что ручная вязка!» А от Валентина Васильевича: «А помидоры поливать будем?» Все слышу, ничего не вижу — писать одно удовольствие. Потому, что слышу все сквозь пение птиц и стрекот кузнечиков. Идиллия? Скажем так: идиллия 95-го года.
На дачу приехала Саша — смылась из дому, потому что у Ани сегодня первый экзамен в экономическую Академию, Савичевы всем скопом в состоянии атаса. На проводе постоянно Саша Хорошилов.
Интересно, а что еще слышно? Где-то едет телега, а вот мотоцикл, а колотят-то сколько? — называется «православная суббота». Ура, все на дачу колотить. Где-то в метре от моего носа висят два кирпича в сеточке от апельсинов, чуть дальше еще один — это чтоб яблоня раздавалась вширь, а не росла как елка. Откуда-то возникла тетя Люба с лейкой и сказала: «Ты меня прости, но очень хочется салат полить и вот эту черную редьку». Что за черная редька, никогда про такую не слышал, записал, а спросить не у кого. Поем тогда клубнички.
Поедая клубнику, подзабыл о дневнике. Поменял у велосипеда трубку. Разбросанные вокруг стола тапочки, фуражки и курточки затащил в дом, поговорил с Сашкой о Бердяеве, который ей попался на экзамене, а она его не читала, не то что конкретную книгу, она не помнит какую, а вообще. «Ну ты и культуролог!» — «Да нет, я начинала что-то, а оно не канало. А вы, дядя Сережа, его очень любите?» — «Меня от него тошнит, Саша, однако культуролог должен знать Бердяева назубок». — «А мне сейчас лучше Шпенглер». — «Шпенглер — душка, но на даче, если не читала, лучше всего Лотман». — «Толстая книга?» — «А лучше «Школьное пособие для учителей». Лена с Сашей готовят атасный ужин: грибочки, жареная картошка, салат со сметаной, копченые сосиски, ко всему плюс те восемь бутылочек пива «Афанасий», «Тверское пиво темное», — «портер», как я говорю, — отчего я тут же вспоминаю про черную редьку. Спрашиваю у тети Любы. Ответ: «Это очень вкусная редька». — «Черного цвета?» — «Черная снаружи, белая внутри».
Хорошо в яблочном кабинете, хотя надо бы сказать «яблоневом».
А сколько всего было в Москве, когда я уезжал с дачи? Не описать. В Москве много, а в яблочном кабинете мало.
Жизнь людей интересна читателю, а жизнь человека — комару, который хочет меня укусить. Никита, который купается в пруду в одежде, сидит сейчас голый и мокрый у компьютера, и все ему до фени, кроме вкусного ужина. Пошел и прогнал его, приказал читать «Войну и мир», а сейчас вдруг, высунувшись из-за теплицы, обнаружил его трескающим лесные орехи. Никита говорит, что «Войну и мир» написал толстый лентяй, а худой лентяй снял «Санту Барбару». Тетя Люба вздыхает: «Эх, подвязывала два огурца, а они свалились».
Когда вырасту большой и построю дачу, кроме бурьяна вокруг ничего не будет. Разве может быть человек две минуты огуречником, а две минуты чесночником?»
Кто-то кричит: «Девять часов».
2 июля
По радио услышал, что казаки в Ставрополе пригрозили Ельцину, что создадут Северо-Кавказскую республику, если он снимет губернатора Кузнецова. Вся чепуха из-за Сергея Ковалева, которого Кузнецов послал на хуй в Буденновске.
Интересно, а что западные полудурки скажут, когда Ельцин бросит армию на казаков? Ничего, поскольку казаки для них то же, что и боснийские сербы. Очаг гражданской войны — в самом Ельцине.Это знают все и повсюду, только кайфуют по-разному. Бывает, выпьешь водки и злой — называется «злая водка», а бывает выпьешь и в слезы — называется «слезливая водка», а бывает, хохочешь так, что стулья раскалываются — называется «веселая водка». Поставишь на стол все три и бросаешь монету: какую пить, — если станет на ребро, то «веселую». Редкий случай. Потому, видно, у демократов рожи такие деформированные — от злости. А у защитников прав человека после злой водки кошмарные сны — и в каждом сне не просто русский человек им снится, а казак, да еще с двумя саблями.
Сижу в саду, кофе прихлебываю, до фени мне, конечно, демократы, но вспоминаю, что как-то мне в середине восьмидесятых некоторые персонажи поднадоели, и я всех, кто меня раздражал, называл «коммунистами». Говорил это слово, и все становилось по местам. Так и теперь, ляпнешь на какого-то хрена «демократ» и позабыл о нем — «московский синдром» называется. Антикоммунисты все из Тамбова, антидемократы — из Воронежа (впрочем, и наоборот), из Москвы все — (кроме жирных и уродливых) циничные обыватели, презирающие циничных политиков (т.е. жирных и уродливых). Говнюки — говняных.
Впрочем, я не знаю никого. Не знаком. И в Москве не бывал. Не бродил. Свет падает на траву, и сколько ни вглядывайся, нету в траве ни Ковалева, ни Троцкого. Зато есть слепень жирный. Приготовился, наверное, на меня напасть. Надо мной трещит пропеллер, указывая, что ветер северный. Японцы поют: «Когда дует северный ветер, многие сходят с ума». В песне есть уловка: «многие» — стало быть, не все японцы сходят.
Бродил по саду и подумал: какая все же колоссальная пропасть между художественным образом и рефлексией. Как человек я, естественно, рефлексирую на житуху (впрочем, как любой человек). Как человек, производящий достаточно редкие художественные образы, я совершенно на рефлексирующего не похож (на себя то есть). Сплав себя того и себя этого происходит опять же художественным способом — как художник я это понимаю, но никогда не понимаю природу этого сплава как человек рефлексирующий. Мне, художнику, нужна рефлексия, но мне, рефлексирующему, совсем без надобности художник. Когда я перестаю быть художником, то я даже и не скучаю по художеству, но когда я художник, я не просто скучаю, я тоскую по рефлексии, она начинает казаться мне даже высшим даром, а искусство — обывательским ремеслом. Бывают периоды, когда я едва помню, что люди порой на что-то вне себя реагируют, или мне начинает казаться, что они никогда не замечают свет из окна, но только брызги из-под колес.
Я смотрю на свет, который химеры в моей башке превращает в образы, а они бегают мокрые и ругаются. И я им завидую: они постигают жизнь, а я им подсовываю дрянь из своей башки. Но вдруг все меняется, я облегченно вздыхаю: «Прощай, художник!» — пока однажды он не выскакивает из-за угла с криком: «Стой!»
5 июля
Никита заболел-таки после своих упражнений. Вечером 3-го числа температура поднялась до 39,2. В одежде купаться, обливаться из шланга, бегать по жаре без фуражки, ночью спать на земле — и все это почти с моего одобрения! Вчера, только спала температура, опять за компьютер. И ругается с мамой как в пионерлагере.
Дача! Сегодня с утра привезли малинское молоко, которое по собственной инициативе превращается в сметану. Пью его стаканами, ем клубнику, отхлебываю кофе — таков мой завтрак. Читаю, перелистывая Тома Кленси «Все страхи мира», и постоянно натыкаюсь на свою постоянную и убогую мысль: «У американцев известен конец самого невероятного сюжета». Потому читать американцев скучно, если это не детектив в пределах жанра, т.е. если это не узко, очень узко. Чуть-чуть поглобальней — и прокол. Жизнь трех придурков и двух маньяков может быть поразнообразней, чем всего человечества, ибо человечество сидит в компьютере, а придурки из него выскочили. Американский миф. Придурков надо ликвидировать. Точка. Это и есть американская стабильность.
7 июля
Рождество Иоанна Крестителя, а все говорят об Иване Купале.
Так много вопят о свободе и поносят рабство, что закрадывается мысль: сокровенной мечтой человечества является рабство. А можно придумать фразу, напоминающую перевод с латинского: «Свобода раба — в поношении рабства».
24 июля
Непонятно как — дневник опять дома, а не на даче. А то бы я чего-нибудь, что на даче вдруг появляется, в него взял бы и записал. Потому что мой рассказ «Легко и тяжело», который я сделал на компьютере (хотя рассказу почти десять лет), совершенно нечеловеческий. Наверное, втайне я полагаю искусство нечеловеческим. То есть как будто оно начинается там, где кончается человек. И даже контроль над своей личностью. Остается только контроль над нечеловеческими интонациями.
25 июля
Есть вещи, о которых я не буду говорить с католиком, но, может быть, с мусульманином. Если я скажу, что мы, православные, в тех случаях, когда была война католиков с кем-то еще, были на стороне некатоликов — это будет неправда.
Но мы никогда не были на стороне католиков. Мы всегда были на стороне людей, которые защищали католицизм, а не насаждали его. Те, кто защищает католицизм — почти православные. Те, кто насаждает — католики, почти враги — и единственные наши враги. Вот так вот. Красиво некрасотой. Господь устал от кретинизма метафизики.
7 ноября
Иногда я большой мастер записывать глупости. Вполне возможно, в этом и все мое мастерство. Сперва закончилось время писем, а сейчас уже и дневников. Некому и незачем. Человек уже настолько заброшен, что или в партию, или за стол — и все. Писать письма или дневники — какая-никакая, а культура — а какая культура может быть сейчас? Разве что культурология. То бишь антология деградации. Единственный труд, который осталось создать — «Антологию деградации». Передохнуть человеку никакой возможности нет — богатыри уже все погибли, оставшиеся измучены наслаждениями. Созидание — воображаемое, интеллект — виртуальный, и авторучка не хочет писать слова с ошибками. И спать пора, и спать хочется, но не спится.
А вокруг рассуждают, что это за день такой: праздничный или траурный? И с кем бы ты был? Знаю только, что с предателями бы не был. А еще знаю, что на месте батюшки-царя не только не отрекся бы, а тех, кто с отречением приехал, тут же бы на снегу и выпорол. И так далее. А то: что за день сегодня!
22 декабря
Ну вот я опять родился. И так каждый год все сорок четыре раза.
Дневник перестает писаться, а случайные записи все больше превращаются в политические записки. И это у человека, неспособного к политике. Меня ведь от политики тошнит, а я, если и возьмусь за перо, то про эту гадость и пишу.
1996
22 октября
Все, что я написал за предыдущий год, смыла ржавая вода. Даю иногда посмотреть на голубые страницы подсушенной тетрадки, назидательно хмыкая: «Рукописи не горят!» Пишу на том же месте, где погиб дневник, и теми же чернилами. Погиб, впрочем, не один дневник.
Авария. Катастрофа. Потоп. Деньки и сейчас цвета смытых страниц. А вот из телевизора «Funaj» вылил ведро коричневой жижи, а он работает, бестия. «Покупайте произведенное дьяволом, гарантия по самый ад!» Однако фотики «Экзакта» и «Минольта» превратились в медуз. Видать, марки устаревшие, и мохнатый бздел быть столь неуязвимым. А как же мои картины? Ни одна не пропала. Тьфу-тьфу-тьфу. Стучу по столу. Короче, не потоп, а авария, и за милость надо благодарить Господа.
И однако пропал, быть может, мой самый лучший дневник. Да не жалею я его, и не пропал он вовсе, а вода его унесла, и только, — я лишь отмечаю, что, может быть, лучший. Потому что на дневник был похож: просто дневник. Москва — Чикаго — Нью-Йорк — Тель-Авив — Москва. Авария случилась ровно через год после того, как я его начал, — день в день. В тот день, когда у меня дома Холопов умер, Лена его оживила, а реанимация сделала вечным, дай Бог ему жизни. Правда, когда он ожил, то глянул на меня, очень удивился и сказал: «А ты кто? Пошел вон!» И вот интересно: согласен ли я, чтобы люди были счастливы и долго жили и непременно посылали меня вон? Все-все. Но были счастливы и долго жили. И посылали все вон? Вот дурацкий вопрос. Наверное, он частично объясняет, почему бывает, что я ни с того ни с сего напрашиваюсь на грубости. Глупость не покидает человека, даже когда он становится зрелым и умным.
Вот сейчас пишу как бы ни о чем, а думаю о /Z., который еще этой ночью был мертвецки пьян и собирался продолжать, а завтра ему играть в «Кабале святош» вместе с Ефремовым. Когда /Z. пьет, то видишь не только его дно, неописуемое словами, и не только стоишь там, взявшись за ручки с ним, но стоишь на дне России, взявшись за ручки со всею Россиею. Я думаю, что мечтать о том, что он спит и приходит в себя, беспочвенно. И однако веселей было, когда /Z. был воплощением трезвости.
И вообще: трезвый человек как бы сам по себе, ну вот такой человек, а пьяный — вся Россия.
2 ноября
Поразительно, насколько талантливый человек умнее умного. И какая для него трагедия, когда уходит талант! Не только для него. Хочется долбануть его по башке и возопить: «Скажи хоть, куда твой талант ушел? Скажи — в какое место?»
Если Бог отмеряет ему время, то это какая-то несуразица. Как же так: талант — и время?! Талант — это как раз не время. Закапывай себе на радость время — вырастет бесконечное и нудное однообразие, безысходный круговорот двух стрелок. Закопал часы — выросло сто часов. Поразительно, сколько у человека часов, не могу счесть, сколько у меня. Просыпаешься и сразу — хвать часы: сколько времени? Вот житуха!
Заезжал Гетон, а у меня сигареты кончаются. Съездил, купил.
Друг, это кто? Тот, кто заезжает. Не в течение года или двух (а тот, что ходит всю неделю ежедневно, просто прилипала) — друг это тот, кто заезжает всю жизнь.
8 ноября
Страшно смотреть на себя — а зеркало прямо над столом. «Когда в кино нужно сыграть бомжа, гримируют именно так», — сказала Лена. Рожа разбита, как будто отмудохали, деньги все потерял, билет союза художников тоже, когда иду по улице, милиционеры провожают взглядом, мама со мной не разговаривает, Лена говорит, что уже не любит.
6 ноября похоронили Вову Лавинского, на поминках я напился так, что не помню, откуда я упал, обо что упал. Штаны, во всяком случае, в глине и гипсе, ботинками, похоже, раствор месил. Лена говорила ночью: «Ты что, был его лучший друг? Ты когда его последний раз видел? Владик Шиманец, его друг, напился и упал? Брайнин упал? Брат его, Кайдановский, умер, ты почему-то не упал? Вчера у Оли Гречиной на открытии выставки напился, сегодня на похоронах, тебе все равно — лишь бы за стол и водку на халяву пить. Может быть, ты и на похоронах изображал из себя гения?!» Если честно, говорила она еще точней и грубее.
Мама сказала, что я уронил честь семьи.
Мама Володина сказала, что когда он родился, был очень легким мальчиком. Он был легким и солнечным человеком, а я только и делал, что пил с ним водку. Бывало так, что и не пил, но вот когда он переставал пить совсем, то мы почти не виделись. Надо хотя бы потому бросить пить, чтобы запомнить всех нас не пьяными, а такими, какие есть, — наверное, не самыми плохими на земле, не очень счастливыми, но ведь веселыми и уж точно что талантливыми.
Ничего не значит, что не все мне друзья, что многих я раздражаю, а для многих еще и посмешище, как говорит Лена. Что ж делать, такова московская художественная жизнь. «Не произноси эту фразу, — говорит Лена, — сразу видно, что ты прилипала».
Справедливое замечание, но также справедливо, что другая жизнь мне совершенно неинтересна.
10 ноября
/B. пообещал привезти 100 долларов, а привез 100 марок — сказал, что это одно и то же. Я отдал их Лене и опять без шиша. Сиди себе и работай, но такое впечатление, что болен всем, чем можно. Серо, спать хочется, и сна нет.
19 ноября
Вчера Лена уехала в Тольятти на гастроли. У Славы Пьецуха был юбилей — пятьдесят лет — в театре «У Никитских ворот» Марка Розовского. Лена прямо с репетиции с Марком Розовским поехала на вокзал. В это время я дорисовывал Славе картинку. На торжестве присовокупил к ней галстук с изображениями долларов, который купил весной где-то в Пенсильвании, когда мы навещали Женьку Гордийца. Помню, что как только увидел этот галстук, так сразу о Пьецухе и подумал. Но подумал не то, что подарю ему, а что он сам с меня снимет.
Что, вот так вот сходу и вступили мы в апокалиптические времена?
Пьецух, это не про тебя, это про то, что сижу сейчас один и думаю неведомо о чем.
21 ноября
Потапов только что сказал, что алкоголизм — это машина времени в одном направлении — назад.
23 ноября
Дошел до крайности: проходя мимо церкви Успения в Путинках, положил всего 200 рублей, а ведь еще пару дней назад старался положить больше тысячи.
Встретил Лену на Казанском вокзале. Боже мой, это все еще не Лена! Уложил ее спать и пошел в мастерскую.
В Тольятти она заработала не 300 долларов, как обещали, а 100, да и те украли в поезде. Кошмар, до чего мы докатились. Денег просто нет. Вообще нет. Нужно занимать деньги. Теперь вот думай — у кого?
25 ноября
Вчера с Мочаловым натянули картинку «Кино» — ту, что возили по стране, складывая пополам. Когда поставили к стене, я вдруг вздрогнул: из-за косяка двери за спиной у Тегина выглядывает такая страшная чува, которая одновременно олицетворяет и кино, и смерть.
Картину я нарисовал 11 лет назад, т.е. за десять лет до смерти Кайдановского, когда он снимал «Портрет художника Ионы». Сегодня понесу ее с Мочаловым в «Интерколор», на Чехова, на выставку памяти Кайдановского. За окном ветер, а она ведь 150х280.
Где Гетон? Позвал в мастерскую, а сам где-то гуляет. Так всегда.
28 ноября
Что — вся жизнь в этих бумажках? Сколько же из-за них страданий!
Здорово все же, что бывает и так, что не помнишь о них. Это когда они есть? Чепуху пишу. Сегодня в Вифлееме лик Христа заплакал.
Лена уехала в Финляндию. Я ее очень люблю. Неужели мы с ней сумасшедшие?
Смешной я человек: посвятил жизнь нереальному, эфемерному, придуманному — зато чувственному настолько, что как бы не я есть, а оно, а я к нему этикетка.
И Лихачеву сегодня 90 лет. Сейчас по телеку передача 86 года, где он наилучшим образом вдруг рассказал об ужасе национализма. 10 лет назад. И теперь все дружно борются с ужасом русского национализма.
Я видел бабушек, просто-напросто выгнанных из своих хибар в Чечне за то, что они русские. У русских есть бомба, а у бабушек нет…
Жаль, что героем хочется быть больше, чем человеком. Жаль, что представления героя о человеке и человека о герое столь несхожи, как ад и рай. Потому Христос сегодня и заплакал. И невдомек козлам, что из-за русской бабушки, выгнанной из хибары.
А ведь всем: и Лебедю и какому-нибудь Натаньяху за нашу бабушку отвечать придется прямо-таки сегодня.
Бедная бабушка, тебе прямо здесь устроили конец света за то, что рожала и трудилась! А кто-то такой мощный, что решил наконец-то определиться и написать «Евгения Онегина». Яндарбиев, детский писатель, решил написать вдруг юношескую книгу, где убийца детей впадает в ревность к убийце стариков.
Я как-то читал Коран — это книга для дисциплины. Как сумасшедших сделать послушными и, по возможности, мудрыми и талантливыми. Я как-то читал Евангелие. В нем никто не просил стреляться на дуэли из-за женщины.
Если представить сейчас вдруг, что я ни во что не верю, а только в то, что внятно, то убийство — вещь невнятная и скучная. Но если меня вдруг лишить самой дурной привычки, курить КЭМЭЛ, я смогу невнятно возненавидеть всех, кто имел несчастье родиться в одно время со мной: дайте мне сигарету!!
Я так только пишу: «вдруг я ни во что не верю». Ленин, может быть, не верил в дьявола — ну вот такой был дьявол! Но какой же это был старый дьявол!
…Неужели дьявол все молодеет, все глупеет, все наглеет?
Так ведь это его главное дело! Открытый мир, новый мировой порядок — это же глупее виртуалки. А сколько вокруг пердунов? Правда — любили ли они женщин? Скольких ты, козел, перетрахал, не об этом я спрашиваю — ведьмы ты боялся (а думал что любил.) Ты тот, что со мной сейчас в одно время живет.
Вообще-то ночь не лучшая пора, чтобы называть ее временем.
1 декабря
Ну вот и зима. А снега нет. Скучно без Лены. Завтра приедет.
Не спал ночью, в голове крутились какие-то тексты — отточенные, отшлифованные, шкуркой зачищенные, — ни одного слова сейчас не помню. Не пойму, что это: депрессия, скука, болезнь, тоска или простая усталость?
Ночь не спал, потому не поехал с мамой на кладбище к папе. Когда она вернулась, спросил: «Ну как там?» — «Ветер продирает до костей».
3 декабря
Так вышло, что пришлось от дома идти пешком до фотоцентра, что на Гоголевском, чтобы забрать свои фотоаппараты. На такси жалко денег, а троллейбусов нет.
Как я Москву возненавидел: ничего пристойного, ни одного кусочка — в каждом сантиметре боль вековая; хоть бы они все отстроили, отреставрировали и разукрасили! Какая-то замогильная суета и бестолковщина.
Любой город может показаться отвратительным, можно вообще ненавидеть городскую жизнь, но Москва сейчас — вселенская безнадежность. Никто ничего не может, да и вчера никому ничего не удалось. Аристократам — вчера, банкирам — сегодня. Особнячки богатеев начала века, которыми так гордятся эстеты, — до чего же неумны, как бы ты их во времени и пространстве ни передвигал! Вчера я бы сказал «смертельно опасны», но сейчас о какой опасности можно твердить, когда все перед взором по ту сторону жизни?! То же, где приходится идти, — тропки из пепла между остывающими котлами. Кто-то разводит еще одно новое огнище для котла — и скажи ему, что искры не будет, продолжит равнодушно ковырять землю. «Земля» для того, что он ковыряет, тоже условное название — с тем же успехом небо над головой можно назвать «землей». Впрочем, все и дело-то в том, что над Москвой сейчас не небо, а грязные кальсоны озябшего московского дьявола. А поскольку жара не будет (как и стужи), то и мглы не наступит, и всем только и предстоит, что бродить в лучах цвета пепла. Чего всем надо, чего все ждут? Ни на тоску, ни на тревожное ожидание под этими лучами никто не то что не отваживается — не имеет сил. Да и забыли уже все, наверное, обо всем. Все как бы просто так — в аду ведь!
Сейчас пойду на выставку памяти Саши Кайдановского. Год назад его похоронили, а вот числа не помню. Сия информация в погибшем дневнике.
13 декабря
Десять дней ничего не записывал по причине бесконечных праздников, дурных и не очень. Заскакивал иногда поработать в мастерскую — и все неосновательно, на пару часов. Работаю со вчерашнего дня.
Зато перевидал даже тех, кого уж лет двадцать не вспоминал. Так что в голове совершеннейшая каша, а истории и интриги, коих стал свидетелем (если не более), достойные пера Ивана Охлобыстина, описывать нет сил, да и желания. Одну интригу, впрочем, чуть попозже надо бы описать (тем более, что я стал ее как бы невольный зачинщик — ничего для того не делая, а отделываясь правдой, напрочь окутывая мглою и так мне неизвестную жизнь /Y..
14 декабря
Наткнулся на старый Чучин факс. Жаль, что я с ним так летом обошелся. Правда, их песни и крики, я имею в виду с Настей, действовали на меня не просто удручающе, а сводили с ума, потому я и кричал на них. Кащенковский союз. Стихи у него более чем безумные (хотя стихи мне как раз нравились), но, даже если даже мама оперная певица, зачем же самому петь?! И на гитаре стучать? Из-за всего этого я так с ним вдвоем и не встретился. Жаль. Я ведь Чеховского, золотого мальчика, люблю. Я ведь даже эссе «Золотой мальчик» про него написал для «Золотого века» — хотел рубрику открыть «Золотые мемуары». Теперь пшик — утекло эссе вместе с дневником.
Время утекает, годы падают как водопад, дни капают соплями с носа. Через восемь дней мне исполнится сорок пять. Одноименный роман А. Дюма (а спустя десять и двадцать лет уже было). Мудрости не прибыло, только в весе убавился, да земля уменьшилась. Вот Потапов то ли разбогатеть хочет, то ли умереть в другом полушарии, а я хочу или статус-кво или чтобы время вспять потекло. Не знаю толком ничего, кроме, может быть, того, что хочу красить как красил. Ни славы, ни денег не хочу — красить хочу. Даже домишко с камином в лесу и то не хочу.
Постричься — хочу. На голове что-то несуразное. Очки все отвратительные, хорошие разбились. Батарейки для «Минольты» купить — хочу. А более всего — чтобы у Лены не бывало депрессий. Кефир — хочу.
15 декабря
Сбылась мечта: прекрасная девушка Наташа постригла меня. Неужели еще вчера, нет, сегодня утром, я был таким уродом? Алешин Сергей когда-то говорил, что не может рисовать, когда у него нет длинных волос, а вот я, со своими патлами, не мог как следует проснуться.
В глубине души я обыкновенный солдат. Командир полка Калиберов очень бы одобрил сейчас мою стрижку. И Кириллов тоже. И сосед наш, дипломат Иваненко, ругавший меня за патлы в смешные семидесятые, одобрил бы и насильно заставил бы учиться в МГИМО. И был бы я сейчас член правительства, призывающий поклоняться патлатым чертям.
Советская власть взорвала Страстной монастырь и построила на его месте кинотеатр «Россия», наша же власть открыла там казино «Каро» и «Партийную зону», откуда по ночам транслируют очень патлатых, косноязычных и отвязанных дегенератов, — сбылась мечта хипов! И мечту эту осуществили паскудные комсюки, причесанные водой, из МГИМО и прочих идеологических отделов. А мы, хипы, теперь солдаты — это если кто жив еще и если был хипом взаправду. А дегенераты из «Партийной зоны» лет через двадцать запросто могут оказаться лагерными надсмотрщиками, палачами или председателями троек. И это не будет предательством, ибо уже сегодня они танцуют на костях монахинь. Вот житуха! Сподобил меня Господь все это наблюдать. Не жалуюсь.
Ожидая Антихриста все зырят по сторонам и примеривают апокалипсис ко всем, кто за жрачку предлагает поработать, — ну, на не очень любимой, правда, работе. А и хрен с ним — поработаю, зато покушаю, да и не пинаю ведь под зад никого в ад, а фуражку с кокардой дома сниму. В общем, скоро грядет, но не сегодня. А завтра я смоюсь к камину, никто ко мне не придет. Житуха! Как все просто, Господи! Или же напротив: и могу, и люблю — а сделаю другое, как бы не прогневить Бога. Никому это не нужно — и мне тоже, зато Бог будет милостив.
Снег выпал, а я впал в морализм. Сам-то чего? Лентяй. И можешь, и любишь — а дурака валять, наверное, еще больше любишь. Может быть, за окном героическая эпоха, а? Вроде ни Родины, ни чести, одни только деньги — и те для наркоманов. Впрочем, еще снег за окном. Под чьими ногами только он хрустит? Протестанта.
Не знал, что /J. еще и глуп. Обычно таким слегка дают ума. Так я думал. Человеку текста ум не нужен — а так: чуть-чуть убожества, чуть-чуть ненависти, и много-много социальной жадности. Очередной, очередной бес. А вид вроде как бы интеллигента, читающего в туалете программу передач. (Кстати, если есть Ваня Охлобыстин, может, хватит графоманить? А то — концепт, постмодернизм, или еще чего там у вас?)
Узнав три слова, которых не знает дядя Вася, впали в плебейское чванство и назвали его концептуализмом. Узнав же, сколько зарабатывает Майкл Джексон, возжелали стать шоуменами. Поезжайте в Лос-Анджелес и пойте, а то жопу показываете дяде Васе — за то вас и кормят. Едва-едва, правда.
А трахались хоть раз с красивой женщиной? Да никогда этого не было. Собственно, вас, единственных фрейдистов, Фрейд и выдает с головой. Жизненная неудача, короче, а никакой не концепт. И главное, что жизненная неудача не от тяжелой жизни, а от генетической мерзостности. Если копнуть их, то получатся сплошные партийные списки за все последние 100 лет, а то и похуже.
Похуже — что? А ты отгадай.
Я-то ведь все знаю про тебя — и если в твоем роду твоих же твои и сажали, то в моем сходу твои моих кончали. Вы еще ответите за своего Маркса и пихали свои ночные. Если «прости врагу своему», то вы не «враги». Вы врагами тут перед дядей Васей не поскачете (или я не слышу злого ветра?), когда дети концептуалистов будут кончать детей постмодернистов и наоборот, и т.д., и все под знаком очередной — очередной бесовщины. Большевики — меньшевиков, масоны — каббалистов, протестанты — атеистов, инквизиторы — католиков и наоборот, до бесконечности, пока со всею своею бесконечностью не угораздите в нечто вечное, да и туда уже с готовым заявлением в «черти».
16 декабря
Странно: так много проговорено с теми, кто говорить любит, а ничего не записано. Обо всем ведь уже сказано, а поскольку не записано, то придется опять все о том же и теми же словами. И всякий раз внове — так будет казаться.
Хорошо, однако, писать картины, когда задумываешь романы. Задумываешь одно, а пишешь другое. Уже несколько лет, наверное, не задумываю романы, а вот если б сейчас заработал сходу тысяч пятнадцать (но так, чтоб сразу, в один день), то уж точно бы сел за роман и за месяц сделал. Получилась бы, конечно, повесть, зато такая, что кружилась бы голова. Я ведь знаю один литературный ход, который еще пока в мире не использовал никто. Потому что никто, кроме меня, не смог бы до него допереть. И не потому, что я такой-сякой, а потому что… И ход этот трудно словами описать. Ну, там филологи, разумеется, его как-нибудь бы обозначили. Правда, я до сих пор ни одного филолога и прочего знатока про вот тот самый-пресамый ход, что у Гоголя, так ничего и не прочитал, мне кажется, его так никто и не заметил. А ведь звенит в ушах и в пятки колет, такой вот у него ход. Какой-то военный ход, какой-то лыцарский и чуть ли не подлый, вот какой. Какой-то запорожский. Не украинский, а именно запорожский. И никакого удивления, потому что сам Гоголь не удивлялся — и не колдовской, потому что сразу «крест», но для европейца, и для русского европейца тоже, невозможный ход — вообще, нелитературный ход. Тьфу, это уже чушь. Сразу скучно, как только пошлое вырвется. Стоп.
«Если бы Москва была моей едой, а я вдруг ослеп, то умер бы с голоду», — сказал Брайнин. Вот эту вот фразу Потапов выкинул из интервью. Я у него спросил, почему? Он вразумительно ответил: «Интервью должны читать».
27 декабря
Как же так бывает, что вот так вот? Да-а…
Мне уже пять дней как сорок пять. Вот не хотел же я праздновать!..
«Двадцать два года назад мне приснился сон. Мне было двадцать два, я служил в Фастове, в 50-ти километрах от Киева на юго-запад, в 130 ОРТП». Пока не напишу эту фразу, я не сдвинусь с места. Сейчас следует писать уже «мне было двадцать один» и «сон приснился 24 года назад».
1997
5 января
Как же на даче было хорошо! Снег как пух и по колено, печка трещит, солнце светит, ай, одним словом. Из головы вся чушь вылетает, как дым из трубы. Любимое дело — выбегать на двор и смотреть на дым из трубы. И радостно, когда из чьей-то трубы тоже дым идет. У Анатолия Сергеевича перед домом наряженная елка. Пошел на пруд у старых дач и нарисовал какой-то замысловатый узор. Сашка тащит громадные железные санки. — Что за санки такие? — Для дров.
6 января
Все страшные и гнусные времена слились в одном — попсовом — нашем. Канун Рождества — а мыслишки дурные, как в телевизоре.
22 января
Долгонько я не делал записей. Успешно продал картины, а денег опять не хватает. Потому что куда-то они уходят, как на войну — и не возвращаются. А война — которую олицетворяют, кто? — на луне их, что ли, прячет? По-моему, всех политических и финансовых деятелей ХХ века можно привлечь к уголовной ответственности — и тех, кому уже памятники снесли или только ставят, и тех даже, кто только размечтался повластвовать или разбогатеть. Политика и богатство есть чистая метафизика. А поскольку вопросами метафизики в дистиллированном виде, то есть безо всякой совести и морали, занимается каббала, то, стало быть, век наш попросту каббалистический, а поскольку люди все же из плоти и крови, а также еще и с рассуждениями в сильно опростившихся мозгах, то можно сказать, что детективный. Детективный век — когда мозги допускают на любую тему и даже в высших сюжетах одно только криминальное решение. Человек даже интимные отношения с Богом воспринимает криминально. «Бог всемогущ, я слаб» — не те, что были прежде. Ужасающие мерзости и право на эти мерзости прежним человеком воспринимались с отвращением или же с упоением, но обязательно как преступление. Если даже большая часть человечества полагала себя имеющей право на преступление, то почти вся она или искала оправдания или ссылалась на устройство мироздания, допускающее преступления — поскольку они есть, стало быть, будут со мной или без меня, Господь рассудит, а покарает вечными муками, то и поделом мне. Я могу приумножить зло, а могу приуменьшить, приумножая, делаю его абсолютней, приуменьшая — относительней. В конце концов, я все равно червь — человек. Я убью сто тысяч, чтобы три миллиона блаженствовали, тут я плох, а тут хорош. Я украду сто тысяч, а у детей моих будет три миллиона. Я украду буханку и потому не умру. Попросту говоря, прежний человек был способен к оценке и самооценке. Я это знаю, поскольку от него осталась культура, невозможная в нашем случае: мы не способны оценивать себя даже биологически. Мы уже не знаем, что даже с точки зрения, противной прежнему человеку — материалистической: мы — вид. Мы, короче, не являемся кем-то. Это — реальность. Может быть, в нашей реальности и есть какой-то смысл: досужий, наверное. Прежний человек ничего не смог сделать для нас, все, что он сделал — для себя. Он тихо почил в своем аду или раю. И там и там все места заняты. Кстати, кто был последним там или там — это уже отдельное развлечение, допускающее, что последний дюйм займет человек, которому предстоит родиться через двести лет, вот такое развлечение, главное, что, может быть, родится-таки кто-то прежний. Смысл есть: во всяком случае — религиозный. Не как ты относишься к какой-то религии, не то, в какой тебе удобно — это все равно вопрос совести, — а как она (религия) относится к тебе. Заткни себе уши одеялами и вспомни, — не подумай, а вспомни, — как к тебе относятся религии, все, какие знаешь. Вообще-то, в общем-то, вспомни. Кошмар какой-то, ведь нет никакого шанса не то что вспомнить, но и назвать хоть по алфавиту, хоть в порядке образования: нету! Бандитские организации: ну да, еще тупоумным, еще каких-то лет шесть назад я называл ислам «дисциплинарным батальоном» — ой, как красиво, иудаизм — «школой менеджеров», католицизм — «иностранным легионом», протестантов — «партшколой» и т.д. — и наоборот, когда кто-то из них не говорил про то же самое, особенно, у нас, в России; иудеи любили называть православие «коммунизмом», да и сейчас самые исполнительные и бедные не бздят даже по телеку такое сказать, когда бандитский поезд привез наконец-то серый и самый лучший мрамор для Храма Христа Спасителя.
30 января
У Иры Ефимович — Пьецух и Славы Пьецуха сегодня второе первое открытие галереи «Сегодня», открытой как «To day» впервые много лет назад. Я сегодня тоже впервые буду повторно открывать в себе первые ростки отвращения ко всему сегодняшнему — и моему и всеобщему, потому специально назло Пьецуху оденусь как Пьецух, впервые, кстати, на повторное второе первое открытие галереи «Сегодня». И не забыть про галстук с медведями.
Помню, когда-то я написал книжку «Хроника раздражения», полную преувеличенной по-юности мрачности и надежд на какое-то то ли тайное, то ли самоличное воспарение над человечеством. Куда-то она мрачно сгинула или воспарила.
Не знаю, скольких Караваджо зарезал из тех, кто мешал ему рисовать, никто не знает, скольким Джотто проломил камнем башку за одно только, что поздоровались. Всегда много мешающих производить не дерьмо, стольких, как сейчас не смог бы представить Фома Аквинский. Да все богословы вкупе с хулителями вообразить не могли, что дьявол до тех пор не сможет торжествовать, пока у последнего, давным-давно пропащего, кисточку не отнимет. Уж души, казалось бы, все в лаптух запхал, а кисточка где? Отрежь у любого черта хвост и назови его кистью, только свою отдай.
«Хроника раздражения» куда-то сгинула, пишется одна «Хроника отвращения».
13 февраля
Всего столько было, что или все вдруг описать и потушить свечи, или заболеть — Бог, видимо, смиловался — я заболел и все позабыл. Помню, конечно, смутно и искаженно, не очень все слипается в подобие целого, ну так и не надо вспоминать, а тихо, прикинув возможные выводы, жить дальше. И даже не формулировать эти выводы.
14 февраля
Интеллигент — это глупый и нахальный бездельник.
21 февраля
Я думаю, что-то печальное не за горами. Гор-то не видно в нашей пустыне. Ни на что мы не годны. На столе лежит «Журнал для хозяек» № 20 от 15 октября 1915 года, кто-то в году неизвестном безвольным карандашом обводил орнамент по краям рисунка, на котором вынырнувшая из пруда нимфа со слезами на щеках рассматривает лилию, которой, впрочем, уже украшена ее прическа. Ба! А слезы эти тем же карандашом пририсованы! Наверное, этот журнал вот как сейчас лежал на столе, и кто-то от нечего делать просто чиркал карандашом. Может быть, с кем-нибудь разговаривал, может быть, даже по телефону, и все это начиркал и тут же позабыл, а я вот сижу сейчас и описываю. А в журнале полно дам и есть даже статья «Как учесть расход электрической энергии», где «в среднем киловатт-час считают в 30 коп». Ни дам, ни копеек нынче нету, на что ушла энергия? Все для нас сделано — построено и разрушено, без всяких идей и философий. Ни большевиков не было, ни сталинистов, ни демократов, ни дам, ни копеек, а только были киловатт-часы, — да только они и есть во всем мире, эти миленькие и неутомимые бегуны энергии, а также счетчики — мы то есть. Человек задуман счетчиком киловатт-часов.
Я думаю, что одно то, что я это пишу, вернее, согласен скорее писать такое, чем, например, рисовать картину, и есть печальное. Потому что пустое.
Нельзя принимать снотворное. А вполне возможно, что я просто заболел. Холопов пришел, как на зов, послал его за коньяком.
17 марта
Русские — это дети.
9 апреля
Если постоянно из-за — нет — за любимого человека испытываешь страх, то интуиции больше никогда не будет. Единственного, что было, больше никогда не будет. В страхе сгорит, и ветер страх раздует.
Не сдал сегодня вождение: заглох мотор. Такого со мной никогда не было. Или уже пора? Пишу с ошибками. Ошибки — слабость. Я всегда делаю ошибки, когда слаб. А она — вот она! — она вдруг взяла и пришла. Вполне возможно, что слаб давно, только механически полагал, что не слаб. А ведь давно уже, наверное, представляю из себя потерянного героя. У нас был герой, да мы потеряли, ау! Да и хрен с ним. Где же Лена? Почему не дал ей вчера пейджер? А она не звонит. Господи, не изменяет ведь, а больно. Эта /N. со своим кино чумовым — чума. Я ведь почувствовал, что в это дерьмо Лене нельзя, но нет, говорю, давай… Лишь бы снималась, думал. Лишь бы — вот где мохнатый.
Скучно? Разумеется, постыло? Хрен вам. Скучен страх, а постылое — энергия и сила, ежедневная и созидательная. «Уйди, постылый!» — сказала умирающая новорожденному. Главное — сделать из гения обывателя и тут же заклеймить гениев за презрение к обывателям. Маневры на уровне 15-го аркана. Почему дерьмо (зло — по-старорежимному) так успешно именно в 15-м аркане? В самом аркане об этом очень подробно изложено, потому что дерьмо не бздит. Если уж только и бздишь, то чего уж бздеть? Если бы я вдруг жил до Христа, я бы застрелился. Во первых: я бы эти арканы придумал, во-вторых: всех орлов сделал бы рабами, в-третьих: гнал бы водку из египетских пирамид, и — результат: до Христа бы никто не дожил. Как же тяжело дерьму, которое ничего этого не сделало, а пользуется тем, что кто-то дожил, а потом — (разумеется, условно) — и пережил?
Шутка все это, конечно, ужасно зловещая правда. Не собираюсь поколебать никаких своих устоев. Никто так не страдал, как Он, поскольку самый большой герой, даже если в нем Дух Святой, все же человек, а не Бог. А даже если Бог его просто ласкает и омывает слезами в миг страданий, и даже если от страданий Бога рвутся вселенные, и даже если он это знает и даже чует сердцем, и все и все… — он страдает меньше, чем Бог, и больше, чем человек. Но не поровну, как Христос. Разве я страдаю? — мне просто страшно. Я не герой — стало быть, Дух Святой только искоса поглядывает. Что я пишу? Господь страдает за тебя больше, чем ты. Это очевидно.
Что со мной? Я не хочу знать никакой новой правды, не хочу писать, я боюсь страха, я слабый, мне просто плохо и мне нет покоя. Я верю в Господа нашего Иисуса Христа — и мне плохо? Ничего глупее не бывает. Или я не верю — во что я никогда не поверю. Да просто вере моей место, наверное, в пыли.
Плохо, — был бы наркоман, ничего бы не придумал, кроме как занаркоманить. Ленка не звонит, не потому, что она от меня уходит, или, скажем, я от нее, а потому, что — страх. Милая, любимая, родная. Что толку сейчас тебя понимать. Ты придешь, я знаю. Тебе, я знаю, хуже, чем мне, даже если ты сейчас улыбаешься и принимаешь почести. Ты не звонишь из страха — а я тебе этого не обещал. Ты — такая как есть — такая как ты не есть. Нам повезло или не повезло. Все это я пережил чуть раньше, да и сейчас переживаю — чуть позже — и не по разному, а так, как ты. Только ослабеть духом в 39 или 46 — очень разная расслабуха. Пройдет, но… хе — но ведь можно по-разному преодолеть сие дело. Ты будешь бояться скуки, я — страха. Одно и то же. И вдруг — бах! — по голове. А чего ты хотел?
Скуки. Это ответ. Если уж совсем брак по расчету — то скучно не будет с помощью Агаты Кристи никогда.
11 мая
Ехал на родину, подгулявшим, но ребенком, стало быть, здоровым. А у Ленки сегодня съемка — у /N., а я только заснул — тетя Люба позвонила с дачи, а потом названивал Дмитрию Сергеевичу, чтобы срочно оплатить его работу над моей машиной, а потом ждал
макса, потом мама уехала на дачу, пришел Макс, Лена уехала, Макс начал рассказывать фильм про Сервантеса, я ему про гуанчей, пришел Никита, я делал Максу обед, пили вино, Никита рассказывал про бомбочки и нелюбовь к бюрократам, и вдруг выясняется, что он не знает, что такое нигилист (чувствую: мне плохо), звонила Евгения Андреевна с длинными рассуждениями о будущем Никиты, начал сходить с ума и даже кричать, что будущее в том прошлом, когда Лёлька меня бросила, потому пороть я его не смог и вот теперь надо платить тысячи каким-то химикам, что учили меня неизвестной науке, в общем кричал, начали показывать «Кошмар на улице Вязов» — все, впрочем, могло быть и в другой последовательности — да! А почему я пишу дневник — потому что Макс начал его читать (это его как бы естественное право), Никита ушел домой, Макс читал, ставил кассету с Павичем, рассказывал фильм, а я — хотел только спать… спать, Макс уехал, а я ждал Лену, ждал, чтобы заснуть, когда она придет, позвонила, что придет в 12 ночи, позвонила в 12.30, что поедет к /N., а ты спи, люблю тебя очень, у нас праздник — последний съемочный день, я выпил: валокардин, валерьянку, колдрекс, и — бац! — пусто… даже спать не могу. На Тенерифе спал как кот, на родине за полдня опустошился до бессонницы.
Эх, Канары!
Родина, дай поспать! Тебя не выбирают, какая есть, такую люблю. чтобы поспать, надо уезжать за пределы? От бодрствования ведь проку никакого — ни мне, ни родине. Когда не спишь, стало быть, о чем-то думаешь, а когда думаешь, обязательно ухудшится что-то и в так плохом. От моей бессонницы один разор и войны, потому что я когда не сплю, то вижу, что — труба… бесконечная и выход на помойку вечную, а в голове, разумеется, как выбраться на свет, то есть наперекор самой судьбе, а это — страшно. Потому что вылезти из дерьма — а когда не спишь, то соврать самому себе невозможно — можно только очень страшным способом. И вот все-таки вылазишь и, может быть, засыпаешь. А утром — прямо в телеке или в газете — те же методы, но только, чтобы уж точно не вылезти. Как будто кто-то в голове моей читает, но совсем не тот, кому нужно.
Но стоит мне с родины свалить и просто жить, ничем не интересуясь, и спать, когда хочется спать, возвращаешься хоть через два месяца — а ничего и не произошло. Если когда-то не поленюсь и опишу парочку моих рецептов и припомню время их появления, то окажется, что почти безошибочно посылал их тем, кто врожденно воспринимает мою родину как объект, подлежащий полному уничтожению. Поездив по свету, знаю сейчас наверняка и без лапши, что народы друг друга не любят, как бы чего ни брехали, и лучшее — даже не безразличие, а незнание, но также знаю, что везде есть некая кучка, которая полагает, что нелюбовь к России чуть ли не главный смысл жизни, и если ты вдруг просто безразличен, то мудак и в жизни кайфа не будет. Нелюбовь к России — это очень и очень большие деньги, безразличие — иди и покушай, незнание — покушай, как человек будущего, впрочем, можешь и сдохнуть, как, впрочем, человек будущего.
Фиг с ним. Сейчас вспоминаю, что лет пятнадцать назад мне снились какие-то дурацкие события, но что важно — не события, наверное, — а пейзажи и среда, в которых они происходили, — странно, что не вспомнил на Тенерифе, — но до чего ж похоже. Особенно там, где Los Abrigos. Абрикос, как говорят русские.
5 июня
«О катастрофе, которая нас постигла, сказать ничего не могу.»
Сэр Рочклиф «Идеальная книга»
Странно, что кто-то еще пишет, читает и тем зарабатывает. Странно, что и я читаю, правду сказать, все меньше. Жена не читает. Никита не читает. Сестра когда-то читала Голсуорси, теперь Рекса Стаута. Папа умер, не дочитав его четвертый том. Сейчас вышло третье, как бы полное его собрание, надо купить. «Если есть жизнь, мы распутаем, если есть смерть, мы расскажем», — сказал Рекс Стаут. А что же читать, если все прочитано? Не Сорокина же? Впрочем, я всю современную наше литературу знаю только по именам. Даже на даче читать не могу. Прочитал последние книжки Салимона и Пьецуха, я их люблю, потому и прочитал. А ведь люблю читать. Просыпаюсь и говорю: «Козлы, дайте мне книгу!»
В ответ — известная рифма.
25 июня
Жизни остается все меньше и меньше. Можно взять да пожаловаться на двадцати страницах. На всех и на все. Но я люблю жизнь. Люблю всех и вся. Пора лечить зубы. Рисовать лимоны. Свежие, разрезанные и подгнившие.
30 июля, дача
Я на даче. Вчера была гроза. Убегали от нее с Леной на велосипедах — не убежали. Сушеные грибы намокли, я сегодня их опять высушил — стали черные. Сегодня впервые посадил Никиту за руль своей машины. Когда возвращались на дачу, подумал, вот кому будет особенно приятно похвалить Никиту за его успехи: «Евгения Андреевна, а Никита неплохо водит». Евгения Андреевна, Никитина бабушка, моя бывшая теща, умерла сегодня утром. Я вас люблю, Евгения Андреевна, мы никогда больше не поговорим. Не попьем чаю, вы не нальете мне водочки, не похвастаетесь бывшим зятем перед своими подружками, я не скажу вам в очередной раз «бывших тещ не бывает».
Я знаю, что вы меня любили.
10 августа
Странно: привез на дачу дневник и ничего не записываю. Обычно сижу в штабе под яблоней и что-то пишу, неважно, хоть то, что писать нечего. Кот Толя умер год назад, по-моему, шестого августа. Сегодня, правда, узнал, вполне неожиданно, когда сидел в тени дома рядом с жимолостью, про что все-таки можно написать рассказ с таким названием:
«Где воду мерит водомер и по ночам кричит кукушка». Хотел поставить запятую после «водомер», потому что есть вариант — не «и», а «там».
«P.S. 26 октября 1997 года, 2.25 ночи.
Пролистал сейчас дневник и поразился тому, что в нем так мало о Леночке, любимой и единственной, умершей два месяца и три дня назад. Иногда она читала мой дневник и говорила: «Разве это дневник? А где же мы с тобой? Ведь кроме нас с тобой тебя ничего не интересует. А — ты, наверное, пишешь не для себя, а для других.»
Вообще-то, я собирался вдруг сесть и написать для нее пьесу, все придумывал и, сколько хорошего ни придумал, не придумал главного — о чем? Теперь я точно знаю, что пьесу для Леночки не напишу, хотя знаю — о чем, — но, и вот тут-то я замолчу, потому что, как сказала одна девочка «счастье не знает, что оно счастье, а вот горе знает, что оно горе.» Я хотел бы, чтобы Леночка сидела рядом, а я писал свою галиматью. Отныне это невозможно.»
Подготовлено к печати Игорем Клехом, при содействии галереи «Манеж» и журнала «Золотой век».
Публикация Светланы Савичевой