ИГОРЬ КАЛУГИН  

НЕ ТЮРЬМА, А ВРЕМЯ ОНО

 
   
 

19 июля 90

 

Около восьми часов утра 18 апреля в вильнюсском аэропорту приземлился пассажирский самолет ТУ-134, выполнявший рейс Москва-Ленинград. Экипаж осуществил волю преступника — гражданина Кулагина Игоря Алексеевича, 1943 года рождения.

По словам членов экипажа, после взлета Кулагин через стюардессу передал пилотам требование изменить курс и произвести посадку в Каунасе. Преступник предупредил о том, что он располагает неким биологическим оружием, упакованным в целлофановый пакет. Летчикам удалось убедить Кулагина в отсутствии технических возможностей посадить самолет в каунасском аэропорту, и он согласился, чтобы самолет произвел посадку в Вильнюсе.

Начальник охраны вильнюссовского аэропорта рассказал следующее:

"Как только была произведена посадка, сразу же самолет был блокирован. Начались переговоры с преступником. Кулагин согласился покинуть самолет, получив обещание о доставке его к В.Ландсбергису. Он был посажен в машину. После осмотра небольшого багажа оказалось, что никаких опасных предметов в нем нет ".

По предварительным данным, Кулагин работает пожарным в московском театре "Современник". По его словам, цель захвата самолета — "обратить внимание мировой общественности " на события происходящие в Литве, встретиться с В-Ландсбергисом и провести пресс-конференцию для зарубежных журналистов.

В. ЗИЗЕНЕ (ТАСС)

 

БЕСЕДА ПОЭТА ИГОРЯ КАЛУГИНА С ПОЭТОМ ГЕОРГИЕМ ЕФРЕМОВЫМ, ЗАПИСАННАЯ НА МАГНИТОФОН

 

ИГОРЬ КАЛУГИН; Прежде всего — об отношении к Литве, об отношениях с Литвой. Это сложные и давние отношения. Сложные оттого, что они многогранны. Потому что первые какие-то отношения были с католической Литвой, с патером Станиславом, с Пабярже, с этими местами, исторически значимыми для Литвы и очень любимыми для нас, потому что первое место в Литве: Каунас, Кедайняй и Пабярже, где мы впервые увидели Литву. Кроме того, в первый же приезд в 1978 году, патер Станислав устроил нам четырехсоткилометровый круиз по монастырям Литвы, по главным городам, включая Шауляй. И мы изнутри увидели Литву не такой, какую ее обычно показывают приезжим людям, а иной. Увидели истинную скрытую, внутреннюю Литву, ту Литву, которая и дала потенциал для будущих всех времен.

ГЕОРГИЙ ЕФРЕМОВ: И когда это было? И.К.: В 1978-м, двенадцать лет назад. И поэтому, когда мы приехали спустя уже два года к поэту Стасису Йонаускасу в Скуодас, в Гесалай, на хутор его, то для нас ничего удивительного уже не было. То простое, естественное отношение литовцев к нам, все остальное — это было уже знакомо и ожидаемо, потому что мы уже с этим столкнулись, мы уже это знали. И хотя Жемайтия — это не центральная Литва, и там жемайты — это особый народ, но жемайты оказались такими же, если не более гостеприимными и открытыми людьми по отношению к нам, к русским людям, которые по-литовски практически не говорят, — как интеллигенты высшего пошиба и чисто духовные, скажем, лица, священники и так далее. Простые крестьяне. Вот мы жили на хуторе в Гесалай... Вдвоем с Таней4 сидим во дворике, за столом. Вдруг подъезжает на телеге крестьянин, нам незнакомый, на пальцах объясняет, что хочет именно нас видеть, а не Стасиса, вытаскивает бутылку водки, ставит на стол и говорит: давайте, соображайте какую-нибудь закуску. Ну что делать? Соображаем закуску. И начинаем с ним пить. О чем с ним, а ему с нами говорить? Он-то говорит по-литовски, да еще. на жемайтийском наречии, а мы говорим по-русски. Получается, что мы говорим на пальцах. Но все понимаем. Так завязалось углублявшееся отношение с Литвой, которое обогащалось тем, что мы узнавали культуру Литвы, стали переводить литовцев, литовскую поэзию. А они стали переводить нас. То есть получился двойной уже, с обратной связью процесс, когда страна, до этого времени, до знакомства с ней была просто географическим понятием, сделалась родной, не менее родной, чем Армения, которую я считаю родиной. По многим причинам так считаю. К тому же — довольно поздно, в 1988-м году я крестился в Литве, крестился в католическую веру, и моим крестителем был патер Станислав Добровольский, лучший священник в Литве, на мой взгляд, значимый человек и всеми любимый. А крестным отцом стал Стасис Йонаускас, а крестной матерью — Йоланта, лучшая органистка Литвы...

Г.Е.: Как ее фамилия?

И.К.: Фамилию ее я не помню, она у меня записана. Она очень хороший музыкант. Она и поет, и играет. Когда она приезжает в Пабярже, там начинается праздник. И, таким образом, моим духовным отцом стал патер Станислав, а крестным отцом и матерью — люди, которыми можно гордиться. Хотя они моложе меня. И вот я, будучи по крови русским человеком, по рождению москвичом, я одновременно стал литовцем по духу. И поэтому, когда была объявлена независимость и началась блокада, я это воспринял как личную травму. Если за полгода до этого мы были в Литве, и говорили нам литовцы, разные, самые разные люди толковали о том, что "хорошо бы отделиться", все это воспринималось как какая-то химера, в это не верилось. И вдруг это стремительно произошло. И вслед за этим началась блокада, то есть буквально, на наших глазах, мощная, так сказать, кисть Горбачева легла на шею Литвы и стала ее сдавливать, пока кровь не закапала из ноздрей и из ушей. И я этого уже выдержать не мог. Не психически и не идеологически, а просто по-человечески, духовно. То есть, мне нужно было ответить на это каким-то личным движением, личным действием. Я понимал, что одного поэтического слова, одного слова литератора, писателя — мало. Я могу выступить с каким-то протестом, с воззванием, там, я не знаю, — ну со статьей, и не только в нашей прессе, но и западной прессе. Но ведь я знал, сколько появлялось подобных материалов — и не к чему это не приводило. В то же время я знал, что литовцы в таких ситуациях идут на самосожжение...

Г.Е.: Игорь, может, не надо так обобщать? А то получается, что у литовцев это национальная черта, как у японцев — делать себе харакири в безвыходной ситуации... Да и, кроме всего, чех Ян Палах известен с 1969 года...

И.К.: Ну, конечно, я преувеличиваю. Все понятно... И я решил пойти на самосожжение. Не хочу сказать, что у меня был план угнать самолет, заранее обдуманное стойкое намерение. Конкретной идеи, разработанной политической акции, как таковой, не было в мыслях. Все это возникло спонтанно. Причем я, конечно, когда происходила вся эта история, в самолете, вел себя в высшей степени корректно, не повышал голоса, я был абсолютно убежден в справедливости и праведности того, что я делаю, и во мне сидела такая мощная воля, что экипаж просто подчинился. Дело не в угрозах, которые там звучали, да они практически и не звучали. Дело в другом: они увидели, что сопротивляться мне нельзя, что я сила более значимая в самолете, чем пассажиры и экипаж вместе взятые. Пассажиров было 76 человек и экипаж — пятеро вооруженных людей. А я был совершенно не вооружен. Если мне пришлось сказать о пластиковой бомбе, тем более, что никто ничего и не слышал, кроме старшего пилота.

Г.Е.: Игорь, если можно, подробнее расскажи факты, как ты приехал на аэродром, как ты сидел и ждал рейса, когда прорезалась эта мысль, как она дозревала.

И.К.: Сейчас скажу. Дело в том, что 15 апреля была Пасха. 16-17-е были обыкновенные мои московские дни. А в ночь с 17 на 18 мне не спалось. И я подумал, что надо вернуться в Ленинград, из которого я уехал, не докончив одного важного дела, в силу обстоятельств, мне надо было записаться для "Пятого колеса" вместе с Александром Кушнером.

Г.Е.: Ты был приглашен на запись?

И.К.: Я им предложил такую тему: "Проблемы свободного книгоиздания в СССР в условиях свободного рынка". У нас с Кушнером сценарий уже был разработан. Я взял с собой книги для этой передачи в частности "Библию Острожскую" взял. Так что, весь мой груз, который я повез с собой на аэродром, в результате, состоял из книг для этой передачи.

Г.Е.: То есть, ты собрался действительно в Ленинград.

И.К.: Конечно. Я выехал ночью, даже не будя Таню, чтобы ее не тревожить, будучи уверен, что я в 8 утра буду в Ленинграде, позвоню оттуда и скажу, что я прилетел в Ленинград, не стал тебя будить, пробуду тут пару деньков, запишусь на телевидении и вернусь домой. Но, когда я уже реально оказался с билетом в руках на ленинградский рейс, вот тут-то я подумал о Литве. Еще не в самолете. Еще только дожидаясь рейса. Рейс утренний был, 7.25. Мне его нужно было ждать три часа. И я там столкнулся с прибалтами, с рижанами, что ли, с каким-то рок-ансамблем. И я с ними разговорился по поводу прибалтийских проблем. Этот разговор и решил дело. Я увидел, как люди болят, как им трудно даже говорить об этом. И хотя эти люди были эстонцами...

Г.Е.: Ты говорил, латышами.

И.К.: Нет, все-таки они были эстонцами, таллинский ансамбль, они летели в Таллин, но дело не в этом. Это была прибалтийская общая боль, она мне передалась и — амплитудою — она развернулась в идею, тут же мгновенно возникшую, буквально как озарение поэтическое, как метафора мне пришла в голову: что я угоню самолет, хотя я не представлял меру ответственности за это. Совершенно не знал, что за это полагается. Знал я только историю с этими иркутскими музыкантами, с "Семью Симеонами", не более того. Жуткая история, закончившаяся драматически, трагически. Но я знал только одно: если я на это пойду, ничего такого не будет. Ибо я ни по отношению к себе не позволю действий таких, какие позволили по отношению к себе неопытные Симеоны, во-вторых: Симеоны были вооружены, а я безоружен, следовательно, у меня есть внутреннее право действовать свободно, зная, что я ни в какой момент не вытащу бомбу из кармана, скажем. И если я сказал в первом разговоре со стюардессой, а потом с командиром самолета, что я вам даю полчаса на размышление и лишь в крайнем случае могу пойти на крайние меры, а именно; у меня есть пластиковая бомба, которая прошла спецдосмотр в Шереметьеве, в силу того, что наши установки досмотровые пластиковые бомбы никак не регистрируют, — то есть, исключительно из соображений психологического стереотипа, что, коль скоро я с этой бомбой, значит, они уже не могут применять оружие, которое у них есть, они мне не выстрелят в затылок из боязни малейшего сбоя и опасности уничтожить самолет. То есть это был самозащитный акт, а не акт угрозы, агрессии, как мне представлялось. Мало того, забегая вперед, могу сказать: еще в воздухе, за полчаса до посадки я сказал экипажу, что у меня с собой ничего нет, и показал им содержимое сумки и карманов. То есть — только книги.

Г.Е.: Но мы еще до этого дойдем.

И.К.: Таким образом, дело было так: я, с билетом в кармане (а билет я получил у льготного диспетчера, иначе попасть на ленинградский рейс в ночь отлета практически невозможно)...

Г.Е.: То есть, ты получил какой-то билет из брони?

И.К.: Почти как депутат Верховного Совета. Или как министр связи.

Г.Е.: Как же это удалось? Уже действовало на людей какое-то твое особое, наэлектризованное состояние?

И.К.: Наверное, и это. Потом у меня был с собой билет комитета литераторов. С этим билетом я подошел к льготному диспетчеру и объяснил, что я писатель, у меня передача в "Пятом колесе", мне нужно срочно быть в Ленинграде, а билеты есть только на завтра, к примеру, или на послезавтра. А меня это не устраивает, мне нужно вылететь первым, ближайшим рейсом. Диспетчер мне говорит: идите в кассу, сошлитесь на меня, берите билет на любой рейс, а за час до отлета этого рейса мы вам поменяем билет. И вот я, стоя с билетом на Ленинград в кармане, уже знаю, что я угоню самолет, знаю, как я это сделаю, и при этом я совершенно спокоен. А когда я билет обменял и когда я сел на борт, и самолет взлетел, я посмотрел на часы, отсчитал ровно 9 минут от начала полета, и тогда вышел в салон к стюардессам. Это близко, там два метра — привилегированные места! Стюардесса спросила у меня, чего я хочу. Я объяснил в двух словах. Она меня попросила сесть на место. Я сел на место. Она сказала, что вызовет. И минуты через две действительно вызвала. Я встал, оставив на сиденье свои вещи: сумочку кожаную с книгами и еще пластиковую сумку. Но она сказала: возьмите вещи с собой. Я все это взял. Пассажиры на нас не обратили никакого внимания: мало ли.

Г.Е.: А вы с ней говорили тихо, пассажиры не слышали?

И.К.: Очень тихо, не привлекали ничьего внимания. Тем более, что мы были близко к служебному выходу, почти вплотную. Я вышел, и там меня уже ждал старший пилот, командир экипажа.

Г.Е.: Игорь, чтобы не получилось путаницы, наверное эта должность называется командир корабля?

И.К.: Командир корабля. Он переспросил меня, чего я хочу. Я ему вкратце объяснил, что я хочу повернуть рейс ленинградский на Каунас, потому что сейчас происходит ни что иное, как политическая акция протеста против действий советского правительства по отношению к независимой Литве. Что это мое совершенно окончательное требование, и я даю экипажу полчаса на размышление, что достаточно, чтобы связаться с землей по рации, и только в крайнем случае пойду на крайние меры. На какие? — спросил он. Я сказал: у меня при себе пластиковая бомба, но я ни в коем случае не применю ее, ибо думаю, что мы найдем общий язык. Без этих крайних мер.

Г.Е.: Скажи, а почему Каунас? Неужели он не спросил?

И.К.: Каунас — историческая столица Литвы.

Г.Е.: Ну, это отнюдь не так. Каунас — временная столица, с 1920 — по 1939 год, когда Вильнюс был под контролем Польши.

И.К.: Будем считать, что Каунас — столица буржуазной, независимой Литвы, скажем так. Он сказал, что сейчас он переговорит с экипажем, и через одну-две минуты даст точный ответ. Вернее, окончательный ответ. А со мной в это время находились две стюардессы. Очень спокойно себя вели. Я сидел, курил, ждал в этом предбаннике. Стюардессы меня поили кофе.

Г.Е.: А они себя вели вполне спокойно?

И.К.: Очень спокойно, уравновешенно и достойно. Без всяких признаков волнения. Через две минуты вернулся пилот и сказал, что экипаж принял решение: командование самолетом передается мне. "Какие будут указания?" Я сказал: "Указание одно — лететь на Каунас. Пробивать коридор на Каунас. Давайте, — говорю, — работайте на рации". "А вы будете проверять наш маршрут по карте?" — спросил он меня. "Ну зачем же, мы с вами доверяем друг другу. Я доверяю вам и надеюсь, что вы верны слову, которое даете. Коль скоро мы так решили, то будем лететь именно в Каунас, а не, скажем, в Караганду". Все. Он повернулся и ушел. Я остался со стюардессами. У меня не было ни малейшего желания возвращаться в салон, хотя бы ради того, чтобы не привлекать ничьего внимания лишний раз. Ведь пассажиры ничего не знали, никто не волновался. Эволюция, перемена курса произошла так плавно и, так сказать, естественно, что никто даже не догадался, что самолет летит под каким-то другим углом. Через некоторое время снова появился старший пилот и сказал, что удалось наладить связь с землей и что Каунас нас не принимает. Я спросил: "То есть как — не принимает?" "Дело в том, — сказал он, — что самолеты типа "ТУ" не могут приземляться в Каунасе, там, якобы, слишком короткая посадочная полоса. Если я буду настаивать, — сказал он, — то они посадят самолет в Каунасе с большим риском сесть на пузо, сломать хвост и поломать крылья. И вообще — повредиться. То есть, они выполнят мой приказ, поскольку я командир, я командую полетом, но они очень просят меня подумать о том, что на борту находятся люди". Я спросил: "Хорошо, но альтернатива?" — "Вильнюс", сказали они. Вильнюс готов нас принять. Тем более, говорят они мне, вы же хотите увидеться с Ландсбергисом...

Г.Е.: А это что, было одним из твоих условий?

И.К.: Да. Встретиться с Ландсбергисом, устроить пресс-конференцию — в защиту независимости Литвы. Тем более актуальную, что она происходит после такого полета и со стороны человека, представляющего московскую интеллигенцию, чисто русскую. Сама по себе, эта встреча сенсационна могла бы быть. Она бы привлекла международное внимание, а следовательно, был бы широчайший резонанс. Я, конечно не слишком надеялся на прямой успех пресс-конференции: что немедленно изменится политика Горбачева, вдруг отменится блокада, это было бы слишком наивно. Но какой-то резонанс это должно было дать. Вот ради этого, пусть относительного, резонанса все и делалось. И с таким риском. "Вильнюс так Вильнюс, — сказал я, — что же делать". Тем более, что мне говорят: Ландсбергису так удобнее, президент все-таки. Хотя от Вильнюса до Каунаса даже на поезде два часа, а для президента и на вертолете за полчаса долететь не проблема. Если он захочет меня увидеть. А мое условие выхода из самолета, чтобы Ландсбергис дал честное слово, что он меня встретит и даст мне аудиенцию. Иначе все теряет смысл. Не для того же я летел чтобы благополучно попасть в тюрягу. Короче говоря, я соглашаюсь все-таки лететь на Вильнюс. И мы летим на Вильнюс. Дорогой девочки просят меня почитать стихи, когда узнают, что я поэт. Тогда в течение получаса я им потихонечку читаю стихи. Хотя сразу говорю, что странновато немножко — в воздухе читать стихи, в условиях акции политического характера. Но они говорят, что им страшно интересно, что они впервые видят поэта, что все равно время есть. Я им читаю. Они меня слушают, эти синеглазые девочки, разинув глаза и рты. Незадолго до посадки, наверное, за полчаса, я вызвал к себе командира и говорю ему, что отношения между нами нормальные, поэтому я считаю себя обязанным показать свои вещи. У меня при себе никакого оружия нет, ни бомбы, ни даже ножа или бритвы. Есть только Библия и несколько поэтических текстов для передачи в "Пятом колесе". Показываю все. Ну, они смотрят так напряженно. Перед самым прилетом в Вильнюс делают такое объявление; "Уважаемые пассажиры! Наш самолет, рейс такой-то, прибывает через пятнадцать в столицу Литвы город Вильнюс, по техническим причинам. (Пауза). — Это стюардесса при мне говорит в микрофон прямо из нашего, из служебного помещения. — Самолет в полной исправности. Просьба не волноваться, пристегнуть ремни, не курить. Сохранять спокойствие ждать дальнейших распоряжений". Никакой паники среди пассажиров. Признаков какого-то катаклизма на борту нет, поэтому не было волнений, сердечных приступов и преждевременных родов. Перед самой землей ко мне снова подошел командир корабля и снова спросил, какие мои условия выхода из самолета. Сейчас об этом идет речь на земле. "Единственное условие, отвечаю я, — чтобы была обеспечена немедленная связь с Ландсбергисом, — час не очень ранний, это полдевятого по московскому времени, и полвосьмого по вильнюсскому. Это все же не шесть и не пять утра. Ничего страшного не будет, если в такой экстренной ситуации Ландсбергису позвонят, объяснят, в чем дело, с тем, чтобы он дал или не дал свое честное слово — на встречу со мной, о чем я его прошу. Мое условие — честное слово со стороны Ландсбергиса. Пока я его не получу, я на землю не сойду". Я не объявлял пассажиров заложниками, речь шла лишь о четном слове со стороны президента. Мы сели. Очень скоро после этого со мной пытался на прямой контакт выйти начальник аэродромной службы.

Г.Е.: Ты что, сидел возле рации и слушал их переговоры?

И.К.: Нет, я сидел на одном и том же месте, в служебном отсеке, ко мне выходили представители экипажа и сообщали что-то такое либо мне, либо от меня. В кабине я не был.

Г.Е.: А фамилий, имен членов экипажа ты не помнишь?

И.К.: Нет, не помню. Но в литовской прессе, говорят, все это было. Я не читал. Мне попадались московские газеты, в которых было переврано все: начиная с фамилии и кончая угрозами каким-то биологическим оружием. Как это понять?..

Г.Е.: Биологическое оружие? Это, наверное, прирученные микробы.

И.К.: Это было бы тогда бактериологическое оружие. А они, видимо, решили, что, поскольку нет никаких громоздких предметов, металлических соединений, проводов, я могу управлять своим устройством на расстоянии, как какой-нибудь экстрасенс. Скажем, вышел в туалет и оттуда мысленно приказал какой-нибудь биологической массе: взорвись! Это я пытаюсь их фантазии реконструировать. Так что, наверное, они имели в виду биоэнергетическое оружие, но по своей неграмотности нагородили кучу ерунды. Но, в общем-то, какая-то сила исходила от меня — на борту я действовал как экстрасенс. Я смотрел в глаза — и человек говорил в ответ то, чего я от него ждал, чего я хотел. И при этом я оставался абсолютно спокоен, как если бы речь шла о простых, элементарных вещах. Короче говоря, уже на земле я довольно скоро получил от аэродромной службы заверения, что Ландсбергис дал честное слово на прием, и тогда я сказал, что мне больше нет смысла оставаться на борту. Открыли дверь, подкатил трап, я по нему сошел и с этого момента, как я поставил ногу на трап — все снималось на видеопленку. При этом, вот хорошо, что вспомнил, — я был в черной камилавке. Меня потом спрашивали, а почему, собственно, у вас, русского человека, на голове какая-то черная шапочка, ермолка еврейская. Потому, что 18 апреля в Доме литераторов произошел шабаш, устроенный деятелями "Памяти", которые объявили, что все члены "Апреля", — а я член "Апреля", — жидомасоны. И чтобы доказать, что я действительно настоящий жидомасон, я, русский человек, надел эту черную шапочку. Пусть все еще издали видят: я жидомасон. Вот в таком жидомасонском виде я и спускаюсь по трапу.

Г.Е.: С какой стороны ни возьми, ты предатель, отступник и вредитель: жидомасон, католик и к тому же террорист. И.К.: Именно так и получается. Вот. А дальше уже начались попытки насилия со стороны властей. То есть, когда я спустился на землю, неподалеку стоял "уазик" аэродромной службы, я сел в него, и тут же справа и слева оказались молодцы, которые стали хватать меня за руки. Я сказал: "Ребята, спокойно. Еще одно движение — и будет плохо." Они сразу убрали руки. Мы поехали. Когда мы подъехали ближе к зданию аэропорта, я увидел страшное зрелище: я увидел сотни людей, застывших в каких-то неопределенных, но очень выразительных, напряженных позах: то ли бежать, то ли падать и ползти по-пластунски. . Такой застывший слепок под названием "бдительность". Все они завороженно смотрели в одну точку — этой точкой был я Масса солдат, БТР'ы в полном вооружении, все как на войне, автоматы АК готовы к бою, тут же ОМОНовцы, милиция, службы 01-02-03, все эти спасители там были представлены. Мне предложили перейти в черную "Волгу". Когда я переходил, сумки свои брал, я чувствовал, как меня сотни взглядов ощупывают, фиксируют каждое мое движение, каждый миллиметр этого движения. Когда я садился в "Волгу", хотел прикрыть дверцу, тоже было поползновение у кого-то сунуть руку в карман, за браслетами, что-ли, я тогда сказал: "Ребята, не надо. Мы договорились — никакого насилия. Я действую как свободный человек, я вам доверился. Давайте отвечайте мне той же монетой. Иначе будет плохо." Сели в машину, поехали. Когда мы отъезжали от аэродрома, там стояло несколько БТР'ов, около одного из них я попросил притормозить и в приоткрытое окошко крикнул солдату, стоявшему с автоматом в руке: "Неужели не стыдно на одного человека идти такой оравой и в таком всеоружии?" И солдат, услышав мои слова, покраснел и спустился вниз. Мы поехали дальше и минут через десять подъехали к строгому зданию, про которое мне сказали, что это Дом правительства. Все было очень красиво, вежливо: "Пожалуйста, Игорь Алексеевич, проходите, по лесенке..." И там было очень роскошно внутри, я даже сначала поверил, что это Дом правительства, только я сомневаюсь, что в Доме правительства есть в подвале одиночные камеры. Итак, мы подъехали, вышли из машины, распахнулась дверь, и в дверях стоял высокий красивый мужчина лет сорока, в отличном костюме, который сказал, что "вы мой гость", но не назвался при этом, сделал красивый пригласительный жест. Я вошел внутрь и увидел замечательно живописную мраморную лестницу, застеленную ковром, с золотыми спицами поперек, по этому коврику я поднялся наверх и оказался в огромном кабинете с т-образным столом, застеленным зеленым сукном, и там состоялась беседа между мною и хозяином кабинета, который назвался заместителем председателя КГБ Литвы. Беседа между нами продолжалась около часа, при ней присутствовали еще два человека, они не мешали, не впутывались в разговор. С самого начала попросили разрешения записать разговор на пленку. Я сказал, что я не против. Был поставлен крохотный магнитофончик, портативный, японский, и вся наша беседа записывалась на кассету, при этом в разговоре упоминались десятки имен из числа представителей крупных деятелей литовской культуры, из чего было совершенно ясно, что проверить точность моей информации, идентифицировать мою личность и так далее, — можно в течение пяти минут. Тем не менее, когда мы закончили беседу, он мне сказал: "Вы знаете, поскольку нам нужно проверить то, что вы нам рассказали, то, к сожалению, сейчас вы должны пройти в камеру в подвал нашего здания".

Г.Е.: Дело не в проверке. Они не успели получить точные инструкции касательно тебя. Москва в это время напряженно думала.

И.К.: Москва-то думала. К сожалению, Литва думать не стала. В самом конце беседы я спросил: "А когда же состоится обещанная мне встреча с Ландсбергисом?" Мне ответили: "Как только будут уточнены все данные по нашему разговору". Я сказал: "Ладно. Но, — сказал я, — чтобы это была одиночка, никаких подсадных уток. Чтобы при мне была Библия. Чтобы мне дали табак, потому что кончились сигареты. И чтобы меня нормально накормили, я страшно проголодался". И все это было сделано. Через полчаса я был в великолепной камере, правда, рассчитанной на двоих, но вторая койка была пустая, другая застелена свеженьким чистым бельем, все как полагается, как в лучших гостиницах... Правда, как в гостинице: стол, два стула, очень все чисто. Еще через полчаса меня накормили великолепным ресторанным обедом из трех блюд, включая очень крепкий чай, большую кружку крепкого чая. Когда я сказал вертухаю, в кормушку сказал, отдавая посуду, что вы по-божески кормите, он страшно обиделся и сказал: не по-божески, а по-царски! И уже очень скоро я беседовал со следователем. Тот начал за упокой, а кончил за здравие. Сперва он говорил очень строго, но когда выяснил для себя обстоятельства дела, он сказал, что целиком на моей стороне и, будь его воля, он бы отпустил меня сразу на улицу...

Г.Е.: Игорь, скажи, следователи и все высокие чины, с которыми ты в те часы общался, были литовцы?

И.К.: Да, литовцы. Интересно, что литовцы мне предъявили обвинение по статье, которая предполагает освобождение обвиняемого на поруки его родственников или организации, которой он принадлежит, в силу отсутствия в его действиях состава преступления или отсутствия опасности в его действиях... Вот что мне предъявили литовцы. Но как только в литовских верхах обозначилось решение передать меня Москве, там сразу все переигралось.

Г.Е.: Расскажи об этом поподробнее. Как тебе кажется, кто несет ответственность за дела такого рода? Почему ты думаешь, что Литва вообще что-то решала.

И.К.: В Москве я узнал следующее: когда Ландсбергис в те дни или даже часы давал интервью корреспонденту "Голоса Америки", его спросили: а почему, собственно говоря, вы отдали этого человека Москве? Ландсбергис ответил: я убежден, что столь гладко прошедшая акция есть ничто иное как провокация КГБ и во всем этом чувствуется рука Кремля. И именно поэтому он с легким сердцем отдает меня Москве. Вот такой, самый настоящий высокополитический бред. Если бы захотели действительно проверить, кто я, зависим я от кого-нибудь, запятнан ли чем-то, — это было возможно проверить за час-два, тем более — канцелярии президента. Но это — при желании. А желания такого не обнаружилось. Я с самого начала говорил чистую правду, ни слова не солгал, никакой напраслины не было, все карты были открыты... И вдруг такое отношение со стороны Ландсбергиса.

Г.Е.: Ты сам сказал, что это высокополитическое решение. Приняв его, Ландсбергис ничем не рисковал. Он открещивался от террориста, от возможного московского провокатора. Он свою политическую репутацию поставил выше чисто человеческого отношения. Я думаю, ему это, не забудется.

И.К.: Не во мне тут дело, собственно говоря. Я все делал ради Литвы. И если сам президент не мы открыто проявить хотя бы интерес к моей судьбе, была и есть масса окольных путей для этого. Но меня вышвырнули из Вильнюса, как будто я полено. Мне кажется, это просто некрасивый поступок. И я об этом говорил в интервью московскому телевидению. Меня через сутки привезли на Яке-40 в Москву в сопровождении пяти гэбэшников, вот таких вот, с такими плечами... И я сказал корреспондентам, что Ландсбергис в моих глазах сильно пал. Мне передали его честное слово, которому я поверил. Неважно, что он его не давал... Но ведь я вышел из самолета только потому, что поверил его слову. И уже этим он был связан, даже если его именем воспользовались чекисты. И оказалось, что все это — лабуда, честь — понятие для политика относительное.

Г.Е.: Игорь, с Ландсбергисом все понятно. А вообще, какие-нибудь официальные представители литовского руководства пытались с тобой связаться? Ведь ты прилетел в свободную Литву, — и как же они позволили распоряжаться тобой на своей территории какому-то, как теперь принято говорить, комитету безопасности соседнего государства?

И.К.: Никто не пытался со мной связаться. Было предложение от одного из наших литовских друзей, который увидел сюжет со мной по телевизору, он позвонил Тане и предложил связаться с парламентом. И действительно нашел в парламенте Литвы человека, который решил мною заняться. Но это была инициатива частная. А вот инициативы, проявленной самим парламентом или правительством не было.

Г.Е.: Не было или ее просто не успели проявить? Ведь не исключено, что тебя перебросили в Москву по срочному приказу Лубянки.

И.К.: Думаю, это оскорбительно для Литвы, что распоряжение Лубянки исполняется с такой скоростью на территории государства, именующего себя независимым.

Г.Е.: Наверное, такое решение устраивало всех — Москву, и Вильнюс.

И.К.: По-видимому, так. Надо сказать, что в Москве ко мне отнеслись с юморком...

Г.Е.: Игорь, давай вернемся к тому моменту, как ты прилетел в сопровождении пяти амбалов на самолете ЯК-40. Если я правильно понял, ты по прилете успел дать телевидению интервью?..

И.К.: Не "успел дать", а у меня его взяли.

Г.Е.: А кто же это был?

И.К.: Это были представители московского канала. Они взяли у меня сорокаминутные интервью.

Г.Е.: Но как это им удалось — ведь ты же под следствием?

И.К.: Они приехали в Шереметьево, где я находился, и попросили разрешения взять у меня интервью.

Г.Е.; Не понимаю. Для чего тогда твои сопровождающие, если к тебе свободен доступ и ты вправе давать информацию журналистам?

И.К.: Те пятеро охраняли меня в полете, а когда мы прилетели

, меня передали местной милиции.

Г.Е.: И милиция позволила тебе говорить с корреспондентами?

И.К.: Даже предоставили помещение.

Г.Е.: Это одна из многих странностей, которые с тобой происходили. Тебе самому так не кажется?

И.К.: Да, пожалуй. Мне предоставили комнату, великолепную комнату, холл такой прекрасный, чтобы я там с ними разговаривал. При этом была включена камера, и все снималось на пленку...

Г.Е.: И эта пленка где-то есть...

И.К.: Фрагменты этой пленки показывали по ЦТ в программе "120 минут", ТСН, "Добрый вечер, Москва", все это было.

Г.Е.: Какая-то удивительная накладка. Или не накладка?

И.К.: Тем не менее, все происходило именно так. Я был абсолютно откровенен с ними. Они со мой разговаривали так, как разговаривают с Пеле. То есть: "Что вы любите поесть? Какой сорт вина вы предпочитаете на ночь? Какой партии вы сочувствуете?" Я ответил, что сочувствую "Демократической России".

Г.Е.: Кто-нибудь из знакомых видел эти передачи?

И.К.: В эфир попали только маленькие фрагменты. Из всего, что они сняли, из сорока минут, давали кусочек в 2-3 минуты, просто показывали лицо, шел какой-то сопроводительный текст диктора — и все. То есть, это интервью сняли в расчете на то, что это еще пригодится, либо так, на всякий случай, чтобы что-нибудь выбрать.

Г.Е.: А милиция присутствовала в том помещении, где ты давал свое интервью?

И.К.: Нет, там находились только телевизионщики и я. После этого меня отправили в КПЗ, после этого — в "Матросскую тишину".

Г.Е.; Постой. Тебя повезли с аэродрома — куда?

И.К.: Начнем с того, что я провел на аэродроме почти сутки.

Г.Е.: Там что, есть какой-то изолятор?

И.К.: Маленький изолятор типа обезьянника; кусок общего помещения отгорожен решеткой...

Г.Е.: Получается так — с аэродрома тебя не забирали целые сутки. Твоя дальнейшая судьба и в то время еще не была решена. Ясно, что тебя следовало побыстрее забрать из Вильнюса, а в Москве что с тобой делать — они пока сами не знали.

И.К.: Не знали они, что им делать. Поначалу мной в Москве занималась прокуратура Москвы, а затем уже транспортная прокуратура. Видишь, какое снижение. Сначала такой уровень, как будто поднимется шум на весь мир, а в конце — транспортная прокуратура Москвы, ничего особенного. Причем: со мной рядом находились уголовники, на них немедленно надевали наручники. А на меня ни разу — за все три с половиной месяца — ни разу не надели наручники, даже попыток не было. И ни разу пальцем никто не тронул из числа власть имущих. Уважение было обоюдным — и со стороны властей, и со стороны уголовного мира.

Г.Е.: Ты это почувствовал уже на аэродроме, после того, как возник контакт с другими з/к?

И.К.: Первым делом милиция сказала: ты, наверно, проголодался, дай нам денег, у тебя же есть деньги, мы сейчас тебе принесем что-нибудь поесть. И принесли по моей просьбе две бутылки "Нектара", пару плиток шоколада и сигарет.

Г.Е.: Это все происходит 19 апреля?

И.К.: После этого я три дня провел в ТПЗ на Ярославском вокзале. ТПЗ — тюрьма предварительного заключения. А уже оттуда — на "Матросскую тишину". На "Матросской тишине" я пробыл порядка двух недель с небольшим. Причем — с приключениями, потому что мне очень не понравилась довольно большая камера, где я и один молодой человек оказались лишними: помещение рассчитано на 10 мест, 10 шконок, как там говорят, пять двухэтажных нар металлических, а мы были одиннадцатым и двенадцатым, то есть мне пришлось на полу расположиться. Это было крайне неудобно. Тем более, что все ко мне обращаются "отец", а какой же это отец, если он жмется где-то...

Г.Е.: В углу на коврике?

И.К.: В углу на матрасике. Я оттуда вышел. Я узнал, что можно выйти из камеры, если ты хочешь. Достаточно сказать на утреннем обходе, собрав свои вещи: я не нашел общего языка с камерой. И все — тебя выводят.

Г.Е.: Любого выводят — или все-таки к тебе было особое отношение?

И.К.: Любого! Но—в карцер. Мало ли, что за этим стоит. Может быть, не выведи человека — его в тот же день убьют. Зачем брать на себя такие вещи. Они не хотят. Меня бросили в карцер на трое суток — не для наказания, а просто это нечто вроде карантина, когда надо отделить человека. Не в другую же камеру произвольную его помещать... Надо выяснить, в чем дело. А после этого меня из карцера вызвал к себе начальник тюрьмы Кесслер, Сергей Иванович, полковник! Это потрясающе! Чтобы одного из нескольких сотен или тысяч заключенных, вызвал на полуторачасовую беседу полковник Кесслер, "хозяин"! Он начал тоже строго, а потом расщедрился, стал угощать сигаретами и спросил, чего я хочу. Меня этот вопрос откровенно удивил, это если бы я рвался к нему с желанием чего-то добиться, такой вопрос был бы естествен, но я к нему не просился. Он меня сам вызвал, и вдруг — чего я хочу? Я ему говорю: я хочу к жене на Часовую улицу. Он говорит: это не в моей компетенции. Это дело суда, это дело следствия. А вы чего от меня хотите как от начальника тюрьмы? Я сообразил тогда, в чем дело, и сказал: я хочу четырехместную камеру с телевизором. Я писатель, мне писать надо, а не ютиться где-то там в тесноте, в духоте, как на особом режиме.

Г.Е.: Игорь, все наоборот, это для тебя создавался "особый режим" а все остальные з/к сидел на нормальном, обыкновенном. Разве не так?

И.К.: Дело в том, что и внутри нормального, как ты говоришь, режима, возможны разные варианты. Я добивался для себя наиболее человечного. И все. Через полчаса я находился в такой камере, где сидело четверо до пояса голых ребят с крестами на груди, каждый с крестиком. Кресты были синие, самодельные. Я спросил одного из них: вы верующий? Он сказал: конечно. А мне вы сделаете такой крестик?

Он повернулся к другому и спрашивает: сделаем ему такой крестик? Говорит: конечно, сделаем. Один из них оказался поэтом, известным на весь Союз. Тюремным поэтом, и известность у него тюремная. У него есть такая песня: "Голуби летят над нашей крышей, голубям нигде преграды нет. Как бы мне хотелось с голубями на свободу к милой улететь!" Прямо ас!

Г.Е.: Но ты в камере получаешься уже пятый.

И.К.: Пятым, да. Но передо мной извинился, с самого начала извинился Кесслер, сказав, что в тюрьме просто нет ни одной свободной четырехместной камеры.

Г.Е.: Тебе там, что же, поставили раскладушку?

И.К.: Нет, камера была рассчитана на шесть человек, занимало ее четверо... А я оказался пятым по счету. А одна койка отошла под общие вещи, стала чем-то вроде склада.

Г.Е.: Игорь, ты раньше сказал, что к тебе должны были обращаться и обращались "отец". Это означает, что ты по возрасту большинству сокамерником годился в отцы?

И.К.: Конечно. Основной контингент ребят, которых я увидел в тюрьмах это были молодые ребята между 18 и 25 годами. До тридцати максимум. Старше — это уже такие матерые люди, но их очень мало. Основная масса — молодняк. Они мне действительно годятся в дети. В родные дети. Я к ним и относился как к детям. Они же ко мне относились как к отцу. Так и говорили: "Отец, нельзя ли, там то, другое, третье?" Я там впервые почувствовал, что... довольно странно мне отказываться от отечества, потому-де, что я поэт, а ведь 47 лет — не шутка, что есть ситуации, в которых это сказывается. Дальше у меня была встреча со следователем...

Г:Е.: Игорь, погоди. Опиши, если можно, свое вхождение в тюремную жизнь, в камеру, завязывание отношений. Ведь многое должно было казаться и быть непостижимым, трудным и странным?

И.К.: Ничего странного. Во-первых, обо мне там все знали. Тюрьма это вовсе не то место, где человек замкнут, ничего не слышит и не представляет. Там целый день работает радиоточка, туда приносят газеты: "Правду", "Московскую правду". Это не то, что там человек сидит и кукует день, два, неделю, месяц, год в отрыве от всех людей. На самом деле это глубокое заблуждение. Есть ведь еще встречи с родственниками, передачи. А еще есть контакт с другими сокамерниками, живой человеческий контакт. Есть еще выход на прогулки. Дело в том, что любая камера это не закрытое пространство, а открытое, оно связано с соседними камерами, с камерами, находящимися вверху и внизу, с другими даже корпусами. Связана системой дорог. Дорога это система веревок с помощью которых передаются записки, по-тюремному "малявы", передаются вещи любые, включая свитер. Вот мне холодно, я написал: "Братва! Устройте мне свитер, мне холодно". И через какое-то время, через день-два свитер пригоняют. Г.Е.: Каким образом?

И.К.: Через ту же систему веревок. Снаружи, от камеры к камере, от окошка к окошку ведет система веревок.

Г.Е.: Администрация не может не знать про это?

И.К.: Да это всем видно. Выходишь на тюремный двор, и смотришь: вся тюрьма как сетью, как паутиной опутана этими веревками.

Г.Е.: И с этим не пытаются бороться?

И.К.: Борются, но формально. На самом деле это все существует издревле как вполне допустимая вещь. Мало того, это необходимая вещь. Это система сигнализации, система связи, система информации, это система взаимопомощи. Допустим, мне нужно лекарство, которое единственное мне помогает, а аптека тюрьмы пуста. Я кричу СОС на всю тюрьму, и через некоторое время это лекарство оказывается в моей камере. Через систему дорог. Правда, по тюремным правилам запрещено влезать на подоконник, он довольно высоко, и заниматься дорогой. Если поймают за этим занятием, могут в карцер засадить. Но смотрят сквозь пальцы, тем более, что глазок в двери на этот момент заслоняется чьей-нибудь спиной. Вот и все. Я рассказываю к тому, что тюрьма прилично информирована о событиях во внешнем мире. И все в "Матросской тишине" знали про меня и, когда я представлялся, мне говорили: а! Это тот самый! То есть встречали, как хорошо знакомого... И был ко мне большой пиетет со стороны ребят.

Г.Е.: А какие отношения между ними?

И. К.: Между ними — разные. Есть люди с уголовными замашками, есть люди, которые стараются держать себя потише, — но в целом — не было ощущения какой-то предконфликтной ситуации. Большой напряженности нет. Во всякой жизни бывают срывы, особенно там, где люди так стиснуты, придавлены друг к другу.

Г.Е.: Ты про следователя начал говорить.

И. К.: Следователь мне предъявил обвинение по статье, которая звучит примерно так: угон транспортного судна с применением насилия и с особо опасными последствиями. За все это полагается от пяти до пятнадцати лет с конфискацией имущества. Когда я прочитал эту статью, я несколько обалдел. Я впервые понял, что надо мной нависло. До этого я не знал. И в разговоре я в течение получаса по пунктам разбил все аргументы, которые привязывали мой поступок к этой статье.

Г.Е.: Тебя к ответственности привязывает сам факт угона воздушного судна. Тут никуда не денешься.

И.К.: Но у меня насилия не было, угона не было, последствий особо опасных тоже не было.

Г.Е.: Игорь! Что называть насилием? Физического насилия действительно не было, но была угроза его применения, которая подействовала сама по себе. И был угон. Я даже не понимаю, как ты это можешь оспаривать?

И.К.: Угон в Вильнюс? Вместо Ленинграда — в Вильнюс?..

Г.Е.: Тут есть, видимо, только одна тонкость — психологическая. Не было еще угонов внутри страны, тут случай по-настоящему уникальный. Но ты направлял самолет в независимую Литву, то есть все-таки, субъективно, стремился пересечь границу СССР. Для следствия же было невозможно привлечь тебя по соответствующей статье, ибо таким образом косвенно признавалось бы, что Литва — не часть Советского Союза. Отсюда неразбериха. Юридическая неразбериха. А по сути — ты, конечно же, рисковал жизнью восьмидесяти человек, и мне ты не докажешь, что состава преступления в данном случае нет. Если бы у пилота в момент приземления от страха или волнения задрожали руки или случился бы нервный срыв, — самолет был бы потерян, и кто виновник? Горбачев? Ландсбергис?

И.К.: Ты говоришь как прокурор. Если бы я мог назначить или пригласить себе прокурора, я бы обязательно позвал тебя. Ну, это ладно. А следователь меня спросил, что я буду делать, если мне "Аэрофлот" предъявит счет за израсходованный бензин, точнее, керосин? Я ответил, что достаточно собрать митинг в поддержку Литвы, чтобы эти 20 или сколько там тысяч были собраны в несколько минут. А я признаю, что с моей стороны было оказано некое волевое давление на людей, на экипаж. Но я это оправдывал целью. Цель, в данном случае, на мой взгляд, оправдала средства. Конечно, пострадали люди в том смысле, что кто-то на 3-4 часа опоздал, скажем, по делам. Их всех в конце концов довезли в Ленинград, улетел этот рейс. Заправили горючим и отправили, они пробыли в Вильнюсе полтора-два часа. Но если представить себе, что часто бывает нелетная погода, отмены рейсов по другим причинам, то это для пассажира, ни о чем так и не знающего, стандартная ситуация: собирался прилететь в семь, а прилетел в одиннадцать... Так что я большого ущерба людям не нанес. Кроме того, я их не напугал ничем. Если не считать волнений уже в Вильнюсе, когда стало понятно, в чем дело. Но сам я причиной никакого взрыва быть не мог — я был безоружен. Безопасность с моей стороны была гарантирована. Вот что мной двигало: то, что внутри я абсолютно чист. У меня не было камня за пазухой. У меня была Библия в руках.

Г.Е.: И в то же время: случись что-нибудь, неужели ты не нашел бы, за что себя казнить? И еще. В любой нормальной стране половина пассажиров предъявила бы тебе иск за расстроенные по твоей вине сделки. И дело шло бы не о 20-ти тысячах рублей, а о миллионах долларов. Когда погода нелетная — это одно. Но когда самолет уже в воздухе, и вдруг в его судьбу вмешивается кто-то вполне конкретный, — он и будет за все отвечать.

И.К.: Мной двигала убежденность в том, что я обязан помочь Литве.

Г.Е.: И ты ей помог?

И.К.: Не думаю.

Г.Е.: Что же было дальше?

И.К.: Дальше была экспертиза. Экспертиза в институте имени Сербского, которая продолжалась два с половиной месяца. Столько я пробыл в "серпах", как говорят там. Экспертиза была очень корректная. И ни к чему не приведшая, потому что я мотивировал каждое малейшее не только действие, но даже мысль, предваряющую действие, и все это ни под какие категории психических болезней не подходило. У меня была встреча с психологом, я отвечал на тест, состоящий из четырехсот пунктов, и мы долго говорили о проблемах Юнга, о философии Фрейда и так далее. Были отношения обоюдной заинтересованности, нежели отношения между проверяющим и проверяемым.

Г.Е.: А какие условия были там, в больнице?

И.К.: Это не больница. Институт Сербского — это тюрьма. Это тюрьма больничного типа. Камеры, или, если угодно, палаты там больше по размерам, чем в "Матросской тишине". Отделения называются "клиническими отделениями". Хотя там никого ни от чего не лечат. И меня не лечили. Два с половиной месяца я спал, ел, читал газеты и общался с сокамерниками и медперсоналом. И осваивался с постоянной тревогой: чем же все это кончится? Ведь после моего случая была серия угонов, настоящих серьезных угонов. И мне говорили так, мои товарищи по тюрьме говорили: тебе влепят по максимуму, потому что ты как бы открыл маршрут. Ты старший, а за тобой мальчики побежали. Толпой. И они были правы, в общем-то. И предполагать я мог все, что угодно. Кроме того, что в реальности получилось. А в реальности меня из Сербского перевели в Бутырки, перебросили на девять дней, а на десятый день освободили подчистую по статье 101 УПК, предполагающей полное отсутствие состава преступления.

Г.Е.: Ты можешь назвать фамилию следователя, который работал с тобой?

И.К.: Там было четыре следователя, один следователь начинал, его скинули, другой продолжил — его скинули, третий продолжил — его тоже скинули, четвертый меня уже отправлял на волю. И сразу предложил интервью для "Мегаполис-экспресс".

Г.Е.: Кто предложил?

И.К.: Он, следователь предложил. Его близкий друг там работал, вот он и старался для друга.

Кажется, его звали, следователя, Кирилл Станиславович. Осмоловский...

Г.Е.: Ну, Бог с ним. А вот ты как-то рассказал про реакцию на имя Горбачева.

И.К.: Очень интересный момент. Подавляющее большинство современных заключенных считает себя убежденными антикоммунистами. До такой степени, что даже упоминание имени Горбачева в нейтральном, не обязательно положительном, контексте может вызвать ссору, вплоть до мордобития. Я как-то сказал, что вот-де Горбачев то-то и то-то, так на меня набросились с кулаками. Они воровство и бандитизм оправдывают антикоммунизмом. Мы не людей грабим — коммунистов. Каждый из них считает себя Робин Гудом, все свои поступки оправдывает и очень требовательно относится к окружающим.

Г.Е.: Как относились к твоей профессии, не издевались?

И.К.: Ничего подобного. Я там и читал, и писал стихи, песни. Многие тюремные стихотворцы вели со мной переписку, присылали свои творения в обмен на мои.

Г.Е.: Могла бы состояться антология современной лагерной поэзии?

И.К.: До лагеря я не доехал. А тюремная антология была бы интересна этнографически, социально, но не литературно. Профессионального уровня я там не встретил. Хотя сильных строк и даже строф — предостаточно. Вот ты спрашиваешь не презирают ли там пишущих. Нет. Человек, умеющий что-то хорошо делать, даже если это относится к речи, к письму, такой з/к именуется "мастер".

Г.Е.: А как посвящают в "мастера"?

И.К.: Мне, например пришлось свою профессиональную принадлежность доказывать прямо на глазах у людей. Пришлось сочинить песню. Вот ее кусочек:

На кресте я поклясться готов,

Что сижу в "Тишине" без вины.

Где же ты мой желанный глоток,

Мой желанный глоток тишины?...

Г.Е.: Скажи, Игорь, ты чувствовал, что есть и такой исход — освобождение без суда, — или это совершенно неожиданно?

И.К.: Ситуация в стране меняется так молниеносно, что ничего нельзя предсказать. В этом смысле включенность в жизнь, не оторванность сыграла важную роль. Я, например, попросил у начальника телевизор и получил его. Прямого запрета на пользование приемниками и телевизорами нет. Телевизор — не тюремный инвентарь, мне его позволили получить с воли.

Г.Е.: У меня было несколько иное представление о строгостях режима. Неужели не было никаких издевательств?

И.К: Сам я этого не испытывал и не наблюдал. Но много страшного рассказывали о провинциальных тюрьмах.

Г.Е.: Когда ты вышел на свободу?

И.К.: 13 августа 1990 года. Я хочу еще в заключение сказать несколько слов. Эти горькие месяцы я кое-что понял. И не только об изнанке нашей политической и социальной жизни. Тут все более или менее ясно: политика — как бы она красиво не называлась — это все равно грязь. И я, поэт, унизился до этой политики. Пусть этим занимаются другие, если им не грязно. Я считаю себя в какой-то мере искупившим вину, свое участие во всем этом уже тем, что был последователен. Все это грязь. И все это мне чуждо. Я хочу заниматься литературой — и впредь не намерен заниматься ничем иным, кроме этого.

Беседа состоялась 13 августа 1990 года, в день освобождения, но не публиковалась, по крайней мере, в России и по-русски, так как Калугин дал обещание следствию не публиковать никаких воспоминаний в течении трех лет. Предосторожность оказалась нелишней — неосторожная заметка Ю.Панкова в газете "Коммерсант" "Самолет угнан, террорист освобожден" вызвала возобновление "дела" Калугина в октябре 1990 г. И только в марте 1991-го Игорь получил документ следующего содержания:

 

МОСКОВСКАЯ ТРАНСПОРТНАЯ ПРОКУРАТУР'

Гр-ну Калугину И.А 05.03.91 № 18-12-90/234

УВЕДОМЛЕНИЕ

 

Сообщаю, что уголовное дело № 234 в отношении Вас как лица, совершившего общественно опасное деяние с признаками преступления, предусмотренного ч. 2 ст. 213/2 УК РСФСР, прекращено производством по основанию, предусмотренному п. 1 ч. 1 ст. 406 УПК РСФСР (прекращение дела в отношении лица, которое по психическому состоянию не представляет опасности для общества). В случае несогласия с принятым по делу решением Вы можете обжаловать его Московскому транспортному прокурору в течение пяти суток с момента получения настоящего уведомления.

Старший следователь

К.С.Осмоловский.

СТИХИ НАПИСАННЫЕ В ТЮРЬМЕ

 

ПЕСНЯ

 

Наша камера — не последняя

в нашей праведной жизни — скорей,

наша камера — дача летняя

для озябших весной снегирей.

Недолетами, перелетами

мы отмечены небом родным.

Может стали бы мы пилотами, -

только стелется в памяти дым.

И такие здесь есть товарищи,

что и горе им — не беда.

Долго жаришься, круто варишься, -

но останется в небе звезда!

Наша камера — не последняя

в нашей жизни без поводырей,

наша камера — дача летняя

для озябших весной снегирей.

20 апреля 1990 231-я камера "Матросской тишины"

 

ЯМБЫ ИЗ ЯМЫ И ОДИН ХОРЕЙ

 

1

 

Когда-то я играл в футбол,

сверкала свежая Купавна,

и я забил свой первый гол

в ворота маленького Фавна.

Он распластался на траве,

сучил руками и ногами,

а мяч застыл в густой листве -

звон оборвался в гулком гаме.

Фавн приподнялся и присел

на корточки у двух березок.

След протянулся по росе

прямой — слегка сиренев, розов.

Подростки прыгали вокруг

с бутылкой "Мартовского" пива,

и столько было красных рук,

что прочь опрянула крапива.

Сияло солнце в вышине,

ныряло в озеро с разбега,

и сладко-сладко было мне.

Я понял: альфа и омега

существованья — это бег,

футбольный мяч — тугой и круглый.

И дольше жизни длиться век,

и дольше века тлеют угли!

 

2

 

В тюрьме резиновое время,

в тюрьме нет стрелок на часах,

жизнь — монотонное горенье,

заплыв на слабых парусах.

В тюрьме сердца стучат наружу,

и ночь напоминает стужу,

которая морозит звук.

Но страха я не обнаружу.

Я растоплю ночную стражу,

я разомкну молчанья круг.

Я запою — и в полный голос!

Очнется из дремоты сторож,

и вздрогнет бледная звезда.

В астрал я выйду над тюрьмою,

земля качнется подо мною,

и Ангел рядом скажет:

-Да!

 

3

 

Не написав и треть абзаца,

Когда бы дома оказаться!

Принять горячую, как чудо,

Зеленоватую, как море,

На часик ванну от простуды

И воплотиться в разговоре

С женой, под пение Джоан Баэс,

Вооружившись чашкой кофе,

Зажав в зубах сигарный палец,

Не помышляя о Голгофе,

Творя молитву "Мир соседям",

Включить вечерний телевизор...

Мы тихо-тихо в день поедем,

Нас потеряет наш провизор, -

А мы живем, не зная горя,

В Эшери, осенью, у моря...

 

4

 

... Там чудеса, там — елки-палки!

Стоит светящаяся роща,

Там краше нет зари-весталки,

Живешь там в самом деле проще.

Там под навесом виноградным,

Среди плывущих в рот инжирин,

В обнимку с мужем ненаглядным

Жена, что нет прекрасней в мире,

Там пир горой, едва лишь вечер,

Там кофе варят под звездою,

Там ночь, накинув шаль на плечи,

Играет черною водою,

Там огоньки горят за молом,

Там корабли у горизонта,

Там время спит за разговором,

В бокале утонуло солнце,

Там льется мед из патефона

И такт выстукивают пальцы,

Там въяве рай, там время оно,

Там ночь натянута на пяльцы

И звезды, крупные, как жемчуг,

Играют плотью виноградин,

Там "я люблю вас" губы шепчут,

Там пес, как ястреб, плотояден,

Когда, с цепи своей сорвавшись,

Он вихрем носится по саду,

И тихий дворик, восемь на шесть,

Ртом ловит позднюю прохладу,

Там, вниз по лесенке к прибою,

Тихонько мы с женою сходим,

Там жизнь рифмуется с судьбою

У самых сходен...

 

5

 

Там, где растут большие пальмы,

С пальбой покончено навеки,

Там вечера, как сон, хрустальны,

Как брага, мутноваты реки,

Обильной полные форелью,

Что прыгает на сковородку,

Там в роще остро пахнет прелью,

Там Пан сосет свою бородку,

Там по ночам русалки бродят

И мальчиков московских ловят,

Там белый сыр на бутерброде,

Там чудеса, там перец в слове,

Там кладбище на перевале

У черной бездны над откосом...

Мы вдосталь там попировали,

Кочуя по песчаным косам,

Играя в пестренькую гальку,

Слоняясь до зари по пляжу.

Рассвет напоминает кальку

С непрорисованным пейзажем.

Тогда иголочки по коже,

Тогда струится кровь по жилам,

Тогда родится день, похоже,

Вдвойне правдивым, а не лживым,

И в день входя, как в море входят,

Мы капли сбрасываем наземь, -

Там белый сыр на бутерброде,

Там над судьбой склонился ясень,

- И я там был, и мед я пил,

И расплескал по скалам ПЫЛ ...

 

ХОРЕЙ

 

Спит тюрьма, а я в тетрадке,

сшитой наспех сикось-накось,

все распахиваю грядки,

растравляя память-закись.

И, склоняясь над строкою,

полсекунды размышляю,

как бы сделать жизнь такою,

чтобы вдруг напиться чаю

или сесть в машину "Вольво"

и на Юг, в Ростов податься

с пленкой "кодак" или "ORWO".

Словно Фауст, попытаться

останавливать мгновенье

милым сердцу "Ролляйфлексом", -

чтобы верх держать над ленью

и безудержным рефлексом.

Заливая соком ворот,

не точить впустую лясы,

населяя песней город,

оживляя печень мясом...

А круги в глазах лиловы

и малиновы, как звоны, —

это музыка и слово,

не тюрьма — а время оно.

13-14 мая 1990, Матросская тишина, 329-я камера

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Георгий Ефремов

См. публикацию этого автора в №2

 

перейти в оглавление номера

 


Π‘Π°ΠΉΡ‚ управляСтся систСмой uCoz