«Весь фокус, чтобы помешаться без всякого повода», - сказал Дон Кихот. И еще он сказал: «Я один стою сотни». Александр Зуев был человеком и художником, к которому с разной степенью универсальности, но с одинаковой несомненностью относятся оба эти высказывания.
В начале восьмидесятых я обнаруживаю себя стоящим на лесах некой телевизионной стройки, парадную лестницу которой должна украсить невероятных объемов мозаика. Осуществляет эту задачу бригада в ватниках и рукавицах, расположившаяся сразу на нескольких ярусах строительных лесов. Я настроен похмельно и цинично. Я не понимаю, что я тут делаю месяц за месяцем, и мне от этого плохо. Мне хочется черного юмора, и поэтому я обращаюсь к незнакомцу в телогрейке, сидящему среди ящиков со смальтой и терпеливо колющем цветные плитки на мелкие модули. Я обращаюсь к нему с вопросом, я прошу его подумать над тем, ноуменален ли категорический императив Канта. Он поднимает на меня детские голубые глаза. Длинные волосы его рыжи, спутаны и безумны, чего никак нельзя сказать о младенческом и невинном взгляде. Он размышляет секунду, а потом говорит задумчиво: «По-моему он (то есть императив) априорен». В тот день я подружился с исполнителем мозаичных работ А. Зуевым. День был замечателен еще и в том отношении, что ни одной картины человека, с которым мы отправлялись опохмеляться, я до сих пор еще не видел и слабо представлял себе, кто именно едет со мной в трамвае в ближайший к Останкину пивной бар.
Тогда в небольшой его комнатке на Варшавке (она же – мастерская) время от времени собирались разных калибров компании – в основном художники, работяги, пьяные соседи по лестничной площадке да филологические и прочие девы, которых я время от времени приводил полюбоваться на шедевры безумного маэстро. То, что маэстро был безумен, предполагала устная легенда о нем, хотя никто никогда не принимал ее слишком всерьез, как перестает со временем приниматься всерьез безумие рыцаря из Ламанчи, становясь неким способом «остранения» действительности. Тому, кто проявлял осмысленность в суждениях и хвалил его работы, Зуев в конце вечера выпаливал: бери! Так разошлись по разным рукам десятки его магических, завораживающих и мерцающих полотен из той серии, которая раз и навсегда подтвердила его гений – я имею в виду те его работы середины и конца семидесятых, на которых он словно вырвался раз и навсегда в непостижимые просторы любви, игры и становления, заверив и осуществив свой вклад в возрастание мира при помощи красоты, вибрирующей в художнике и разрывающей его на части. Отсеченная ушная раковина Ван-Гога и отслоившаяся сетчатка Александра – для меня явления одного порядка.
Меня поражало огромное количество его «портретов» Иисуса Христа. «Я всю жизнь его рисую, сказал Саша, - сколько себя помню». – «Зачем?» (Этот нелепый вопрос задал, естественно, автор этих строк) – «Если я буду писать его все время, то однажды я попаду - изображу то самое лицо».
Меня захватывало это детство. Потому что суть всех молитв, прорывов, парений и проломов любого художника и нехудожника, собственно, сводится к этой простой фразе, простому желанию, дозированному разной степенью активности и вовлеченности в это событие: увидеть то самое лицо. И если его пока нет в мире, а ты художник, то суть твоя сводится к тому, чтобы изобразить его для мира. Думаю, что этот стимул в некоторых разночтениях и при участии различных шифровальных сеток дал миру Дон Жуана, Баха, Сервантеса и всю цыганщину мира, которая становилась блатной или великой в зависимости от нацеленности траектории путешественника именно на это лицо, Лик, знакомый с детства и кажется, что больше никогда не достижимый, и все же вечно манящий, как об этом говорит последний хор Фауста. С некоторых пор приходишь к убеждению, что «реальность», «материя», «жизнь» - это тот пластилин, из которого можно вылепит все, что угодно – от «феррари» до того самого лица, которое ты искал всю жизнь и в свете которого все остальное выглядит как пестрая кучка мусора. Все дело в выборе. И еще в том, насколько сильна твоя золотая седьмая жила, которая одна и держит твой самонадламывающийся порыв, увлекающий всю твою жизнь к недостижимости. Держит там, где не держит уже никто и ничто.
В серии тех его работ повторялась одна особенность, которую сперва трудно было сформулировать. Там не было ничего отдельного. Предметы, фигуры, существа – чаще всего пара – сливались друг с другом, объединялись в третье, в андрогина, прогибающего своим смыслом то тонкое эфирное пространство, в котором эти мужчина и женщина в фаустовских одеждах были зачаты – матовая лазурь задника отступала от них, раздвигалась, образую некую пространственную нишу, в которой и располагался объект, манифестируя тем самым работу своих внутренних духовных сил, невидимых глазом, но чуемых пространством, ими кроимом. Его живописные персонажи казались вылившимися из яичной скорлупы, склеенными между собой первобытной органикой, которая не понимала, то ли уже настала пора оформится в усовершенствованное событие и фигуру, то ли все еще время оставаться зародышем, яйцом. Его метод напоминал то, что я легкомысленно определю как фовизм в сачке. Потому что его несомненное неистовство всегда было сопряжено с четкой линией, взятой, возможно, у любимого им Треченто, когда Италия ориентировалась на Византию и искала Вечности больше, чем перспективы. Линия ловила все его неистовые композиции и живописные фейерверки, отставая, она не уставала. Эта же линия не дает растечься яйцу и в дальнейшем - жизни, когда скорлупа взломана, а страна, где ты живешь и творишь обретает с каждым годом все более характерные черты убийцы. Да и в дальнейшем, впрочем, ничего, кроме грима и искусства макияжа, в этом облике не меняется.
Зуев способен был прожечь белый живот натурщицы взглядом насквозь, он способен был разрыдаться непонятно над чем, забыть шедевр в метро, запустить кирпичом в окно Глазунова. Он был способен часами смиренно колоть смальту. Он был совершенно беспомощен и сдан на руки своей потрясающей Марлене. И он мог чудовищным своим хрипом заставить содрогаться небеса и звенеть стекла.
Один из «портретов» Иисуса он подарил Александру Меню. Мы приехали к священнику в Новую Деревню. В сторожке они говорили о живописи, Христе и задачах художника. Я давно не видел Сашу таким сияющим. После смерти о. Александра во время съемок фильма о нем, я обнаружил зуевского Христа висящим в доме священника. Это значит – принял. Он же, Александр-священник, тезка, говорил: сколько есть чудесных богородиц, гениальных изображений, и как мало настоящих изображений Иисуса!»
Видимо, недостижимость провоцирует на мысль, что смерть это еще не предел.
Это стихотворение я когда-то посвятил А. Зуеву, но так ему и не донес. Это нас не расстроило. Мы были готовы вот-вот повстречаться. Мы всегда к этому готовы.
КОЛУМБ
Александру Зуеву
Туловище от краба и ноги тоже.
Они неутомимы и кривы и идут сразу на четыре стороны, как колеса Иезекииля.
Прободение черепа в связи с нарезными возможностями подзорной трубы –
она сужена получоком и стреляет жаканом буревестника во время штиля,
и он долго крутится под стеклянным колпаком головы,
как маятник настольных часов или колесо арбы.
Глаз его – синь, и в сердце парусная отвага.
Он опирается на семнадцать подпорок, как деревенские избы.
Его глаз держится на ниточке, словно у рака,
и внутри него, как рукава в окошке стиральной машины, крутятся материки и числа.
Он пророс саргассовой водорослью насквозь.
Он ничего не откроет, что смог бы признать свидетель.
Он крутится вокруг себя, как флюгер, обозначив хлопками ось,
и грудная клетка его срывается с петель.
Он рыж выпавшим в магический кристалл ромом,
он полон ветром подворотен и хватает на лету трех мух сразу.
Он завтракает апельсином, который, как компас, сломан,
он равнодушен к белой горячке и сглазу.
Оккультист, меломан, колодец, душистый горошек,
шкипер масляных красок, глотатель стеклянных широт,
звездолюб, сердцеед, привиденье разбитых окошек,
метеор бабы Вари, приемыш, несбитый пилот.
он прилетает на ладонь Музы Плача,
и та кормит его из своих двенадцати рук,
молясь о нем шепотом, ничего не знача.
Андрей Тавров – 1998 г.
Вернуться на страницу Александра Зуева