ВИКТОР ЛАПИЦКИЙ | ||
ВЕНЕЦИАНСКИЙ КАРНАВАЛ |
||
|
||
Туман скопился в ущельях, туман полз по отрогам, густой сметаной поднимался к перевалу, на котором находилась таможенка, полуразвалившаяся деревянная лачуга, время от времени швырявшая свою сырую черноту между волокнами хлопка, развешанными туманом в воздухе. Все, граница. Я достиг предела. Ныряя и выныривая в волнах тумана, я поднимался к перевалу, за мной мой разнузданный мул уныло влачил на себе мою поклажу. Потом я был уже на перевале, уже миновал цепочку черепов, украшавших собой геошесты, воткнутые по границе, далеко внизу бурлили воды, далеко вверху просвечивали горы, далеко вдали манили дали. Из своего логова выбежал таможник. Он низко поклонился мне и завел беседу. Дряхлый, дряблый старик, весь пропитанный несвежестью. Впопыхах он оделся кое-как, набросил на себя какое-то старое барахло, застиранный бюстгалтер, в который пытался судорожно засунуть свои отвратительные сморщенные груди, ветхий пояс, весь покрытый старыми, остро пахнущими пятнами мочи и менструальной и геморроидальной крови, к нему были пристегнуты два столь же вонючих грязных чулка, их цвет очень трудно описать, даже на палитре моего друга, с которым мы вместе отправились на карнавал, не было этого редкостного серого оттенка, старый дырявый халат, из-под которого то тут, то там торчали островки кустистой растительности. Он завел со мной умную беседу, судача о том, что было, и о том, что будет, и не понимал, почему я говорю только о том, что есть. "О, какие прекрасные связки каких замечательных книг несет на себе ваш чудесный мул!" - говорил он. "Брат мой, осел", - поправил я и подарил ему пару связок. Он жадно щупал папирус, громко выкрикивал отдельные слова, отдельные стихи, казалось, что он сойдет с ума от счастья. Конечно, я мог ему отдать всю поклажу вместе с кобылой, это ничего не изменяло, но не отдал. Он провалился в трещины меж туманом, растворился в пахнущем сосновой смолой парном молоке воздуха, растаял, как порождение границы, как верстовой знак, как отчий дом, как отпрыск больного края, как нить Ариадны... Носильник с трудом проволок по узкому и извилистому коридору мой багаж. Особенно большие трудности были с диваном, ему пришлось несколько раз очень круто менять галс, галстук выбился, запонки треснули, из-под ворота рубахи пролезла, пробилась густая потная растительность, распуская свои стебли, листву, бутоны, лепестки, безудержно распространяя будоражливый аромат; крупные хрустальные шоры росы, солоноватые, когда проведешь языком, гирляндой развесились по этим нежнейшим побегам его тела вовне. У меня внутри все сладко заныло, распустился тысячекрылый лотос. Потом он приволок чемодан, низко поклонился, заметив, что я не отвожу от него взора, и сказал, что он будет проводником в этом вагоне, чем, естественно, не умерил моего волнения. Когда он вышвыривал с багажной полки слабо шевелящееся дистрофическое детское тельце, чтобы освободить место для моего саквояжа, его большой жирный живот вырвался из-под ремня на свободу, вывалился из-под рубашки на простор, большой, отвисающий живот, поросший грубейшей, густейшей, чернейшей, длиннейшей щетиной, в которую так приятно зарыться лицом, зарыться пальцами, зарыться языком, а сверху, с груди, текут струйки остро пахнущего пота... Когда он нагнулся, чтобы задвинуть под сиденье корзину, его брюки, просторные мятые штаны, лоснящиеся, не выдержали напряжения, раздался треск, лопнула ширинка, оттуда полезла, как на дрожжах, как из квашни, все увеличивающаяся в объеме тестообразная масса, распространяя вокруг густой аромат, как орхидея. На запах прибежала девочка, она несла остальное, картонку и картину, которую мне хотелось повесить в каюте, на картину из скромности она старалась не смотреть. За ней, принюхиваясь и подергивая животом, прибежала и моя пекинка, помахивая чуть заметно хвостиком, мелко переступая своими забинтованными ступнями. "Моя дочка, - пробубнил он с гордостью, - ездит со мной, живет". Хрупкая, беленькая. Без черненьких усиков над верхней губкой. Над верхними губками, в чем мне представилась возможность убедиться позже, вечером. Он долго извинялся, слезы стояли у него на глазах, он видел, как меня сжигает страсть, он явно готов был, мечтал на нее ответить, мечтал слиться со мной. Увы! Девочка помыкала им; злая, бесконечно похотливая, она вытягивала, выпивала из него все его соки. Он, однажды подвергшись растлению малолетними, потерял всю свою волю и теперь был игрушкой в ее руках, огромным фаллосом которой она помыкала, огромным фаллосом, которым она помыкала. И, пожелав мне спокойной ночи, он ушел, ссутулясь и шаркая ногами, ушел, призываемый ее плаксивым голоском. При этом она запретила ему закрывать дверь в купе, и всю ночь, стоило проснуться, стоило забыться, стоило прислушаться - по коридору, по вагону разносились стоны, пыхтенье, сладострастный лепет и стоны боли, стоны неги и невнятное мычание любви. Сквозь открытую дверь была видна необъятная туша, заросшая густыми черными волосами, особенно на ягодицах, которая давила, мяла, сплющивала, ломало крохотное детское тельце необычайной белизны, корежимое вдобавок конвульсиями чудовищного сладострастия, вероятно, каждым своим движением он буквально разрывал но части ее нежную, сочащуюся от похоти внутренность. Глаза закрыты, маленький ротик влажно полуоткрыт, зубы наружу. Толстые руки с непристойными татуировками подмышками, слегка оприличенными тамошней густой растительностью, свешиваются с полки к полу, лицо искажено болью, укрыться ему некуда. Всем своим крохотным, сверхмикролитражным тельцем она, извиваясь по его опрокинутому навзничь туловищу, как рашпилем дерет его бедную, ничем не защищенную плоть. Она слишком мала для его больших размеров, и каждый удар ее хищного тела, нанесенный с точно рассчитанной жестокостью, извлекает жуткий стон из его полураскрытого рта. Налетает на него как кабан, бьет копытом, бьет копьем, бьет дротиком. Чем дальше, тем мучительнее становится пытка, теперь она при каждом движении выпускает его из себя наружу, отпускает на волю, а затем сжатыми, сжатыми в кулак губами наносит новый удар, от которого он не то теряет сознание, не то приходит в себя. Как рубанком, рашпилем, надфилем, шерхебелем, наждаком... прямо по плоти нежной... Живодерка, живодерка! Живодерка! Оставить ему пекинку, может поможет? До посадки на большой корабль я плыл на маленькой лодке. Нет, не очень маленькой. Она называлась баркой. Одномачтовая, не то с прямым, не то с косым вооружением. Память подсказывает мне, что это был латинский парус. Основной тон - красный. Не то баркентина, не то бригантина. Или фрегат, раздутый ало... Одним словом, барка. Основной тон - красный. Глаза закрыты, широко открыты. На закате это было, в изумруде сумерек, меж солнцем и морем, меж горизонтом и гладью темнолонных волн, солнце сквозь парус, красная сфера солнца... Оно садилось. Больше его не было. Раньше оно было желтое, здесь оно красное, потом его не будет. Потом, на корабле, куда меня примчала быстро двоякопенящая вод брабантских кружев пены в багрец и золото одетая трирема, я разговорился с почтительным гортатором. По-моему, он преклонялся перед количеством моих чемоданов. Его очень интересовало их содержимое, в них содержащееся. "Я, - говорил он, возлежа за нашей с ним походной трапезой, окруженный зигитами, каждую из которых я помню, обнаженную, до сих пор, - никогда не видел таких тяжелых чемоданов. Еще немного, и мы бы потонули". Я отвечал, что мы не потонули бы. Он пытался догадаться, что там, внутри. Гипотезы столь же разнооброзные, как и несоответствующие истине. От драгоценных камней и золота до павлиньих язычков и соловьиных горлышек, от абортированных мышат до половых органов замученных мной жен, от походного самурайского собрания презервативов до запаса холодного огнестрельного оружия, от диска Кешавы до колесницы Карны, от карнавальных масок до венецианского хрусталя. И он так мне и не поверил, когда я говорил, что мои чемоданы пусты. Расставаясь с ним, я подарил ему пару чемоданов. Он пышно благодарил меня, с любовью взирал на них, но открывать не стал, и я знаю, что и не станет. Вслед за заходом солнца в кровавой мути он исчез, прихватив с собой весь свой коллектив. Все пропиталось мутной кровью: и низ, и верх, и парус и корпус, и тело и мысль, и небо и море... Высота бортов... да, высота бортов делала возможным обозревать практически весь карнавал, всю лагуну. Чаще я смотрел на его верхние ярусы, то, что происходило над головой, в воздухе, в безвоздушном пространстве между морем, лежавшим далеко внизу (синее), и непонятно где очутившимся небом (желто-голубое), между бортом, о который я облокачивался (не бесцветный, а лишенный цвета) и верхней крышкой, стенкой этой бескрайней камеры (пустое). Борта нашего Титаника, я думаю, вздымались ввысь, над волнами, над пеной белой, я думаю, на несколько сот метров, плюс-минус. Качки наверху не было, она вся оставалась внизу вероятно. Потрясающе монолитен он был. Много материи, самой разной, в самые разные формы инкорпорированной, инкарнированной, разыгрывающей сложнейшие натюрморты, пейзажи в мавританском стиле и портреты. Число бывших там форм превышало число существующих здесь слов, и я, следовательно, даже не намерен пытаться их описать. Назвать. Хотя по секрету и могу сказать, что и круг, и куб там были. Формы застывшие, окаменевшие, лишенные искры духа, обеспурушенные обескураживающе, похоже, что они напали, они - они победили, что они полонили всю мать материю, и вне, за бортом, над морем, в его глуби, глубине и глубинах, впрочем, тоже, материи не осталось, там формы - чисты, незаполнены, незамутнены - беззащитны. Единственное, что связывало эти два царства - это я - или разделяло - тончайшая несуществующая граница преграда, туннель в эмпирейство, по которому они, обнаженные и почти бесплотные, пытались найти общий язык, поставленные контекстом своего центона в андрогинное состояние положение раком . Хорошо известно, что, вообще говоря, на венецианском карнавале может поместиться только один человек Но мы заняли борта, я - один, он - другой, и поместились. Трудно было понять, у кого борт - левый, у кого - правый. Когда как. Ясно только, что оба они были боковые. Мы не мешали друг другу, я с одной стороны, он-с другой. Мы почти не виделись, он смотрел в одну сторону, я - в другую. И все-таки у нас было много общего. Например, то, что у нас за спиной. Например то, что мы оба сюда попали, оба хотели, оба знали друг друга, догадывались. Кроме того - я нем, он слеп, ну как нам не понять друг друга? Так что, хоть и с трудом, но мы все время помещались оба и в красной барке, и в воздушном шаре, и средь безмозглых тупокресподентов (среди которых мы, порой, скрывались). Я, правда, совершенно не представляю бытовой стороны его бытия, его элементов. Например - чемоданы. Ни разу не видел. Знаю только, что когда у него кончилась черно-белая пленка, он стал снимать на цветную. Пленка, значит, у него была. Боюсь, что он был без карнавальных костюмов, а у меня он их почему-то не брал, хотя я менял их как можно чаще и все равно добрую половину так и не использовал или треть. Они лежали у меня в каютах, в чемоданах, - мой единственный багаж. Он должен был об этом знать. У него самого кроме букета разных цветов ничего за душой, во глубине корабельных трюмов то есть, ничего не было. Цветы разных цветов и раковины, раскрывавшие в сильный зной рты. Да еще иногда с его борта пролетал одинокий павлиний глаз. Птиц, в отличие от меня, он не любил и никогда с ними не разговаривал. Рыб, в общем-то, тоже. Кроме, пожалуй, маринованных миног. Приятно было, что он даже не догадывался о тех карнавальных проявлениях, что развертывались вокруг меня. Даже если бы он, невзирая на то, что места ему на моем борту не оказалось бы, появился с моей стороны, здесь, рядом, он ничего не увидел бы, не заметил, или только меня. Правда я мог бы рассказать ему о чудесном зрелище венецианского карнавала, которое я так жадно, если так можно выразиться, разглядывал. Наверное, он сумел бы выделить меня из пестрой бесцветной череды масок, из хороводов и круговоротов, смешивающих все воедино. Кстати, сознание этого факта помогало мне самому не затеряться, не раствориться, не превратиться, не размножиться, не дематериализоваться, не стать набором форм разнообразных, не свестись к структуре чистой. И я тоже, я ему помогал. Пленкой я ему, пожалуй, не был. Скорее, аппаратом. Муляжатором, мумификатором, и тем самым я помогал ему уцелеть и там, и сям; и во времени, и в вечности. Без меня он бы разорвался, распался. Мое трупное присутствие его скрепляло. Дыхание. Аура, трупная аура, но - давала ему жизнь, превращала время в кольца, животворила. По-моему, тогда он играл для меня меньшую роль, чем я для него. Сейчас наоборот. Сейчас уже его труп взывает к моей жизни, косноязычно, не спорю. Но - помогает. Хотя мне не нравится та жидкость, что поднимается из самой глуби, из самого нутра мертвого тела, жижа, вонь которой бессмертные не переносят, что идет из горла, заливает гортань, в которой тонет язык, что распирает решительно сжатые зубы, губы и метит все вокруг, артезиански поступая в ноздри, омерзительная гидравлика, гидропоника, способствующая развитию кувшинок, лотосов, ракопаукообразных. Их и без того полно вокруг. Нет без них карнавала. Нет карнавала без них. На первый взгляд кажется, что цвет - атрибут материи, а не формы. Что форма, лишенная материальности, цветом обладать не может. И доже то, что чистая материя, материя, лишенная формы, цветом не обладает, точнее обладает одним-единственным строго определенным цветом - цветом темной коричнево-зеленой глины -даже это не дает оснований считать, что формы цветом снабжены. Лишь на карнавале, когда находишься на совершенно обесцвеченном - и крайне непрозрачном! - Титанике, наблюдаешь свободную игру свободно творимых тобой сущностей, нет, свободно управляемых тобой сущностей... хотя это и логически противоречиво... да, нет... начинаешь понимать, что ни одна форма без цвета не существует, немыслима. Более того, цвет и материя - враги, цвет получает свободу лишь в безвоздушном пространстве карнавала. И со временем цвет тоже враг, цвет вещь вечностная. Цвет - в пустоте, в чистоте. Или - как мы привыкли - в плену. Те формы -которые существовали вечно, но тем не менее ежесекундно, ежеминутно превращались в нечто отличное от себя - здесь симбиоз, здесь цвету вольно и вольготно, он тоже вечен и тоже пуст. Бесформенный цвет... бывает только в одном... Когда зажмуришься, то видишь, как ползут, плывут, растворяются где-то там, под веками, во глубине яблок глазных, немыслимые и непередаваемые цветные пятна, совершенно бесформенные, зеленый мрак за паром голубым. Невозможно схватить их очертания, невозможно их удержать, невозможно даже поверить в какую-то форму, идею, принцип, волю, направленность этих цветов зрения, его плодов. Иногда они мимикрируют, подражают формам - реальным или нереальным, без разницы. Гипертрофировав собственную наивность, тогда можно воспринимать их оформление, хотя от этого сильно устаешь, - и сразу удивляешься потрясающей, не имеющей себе никаких параллелей бедности форм. Их меньше, чем пальцев на руке у меня или даже на ногах. Не надо это путать с карнавалом. Во-первых, на карнавале, как я уже говорил или еще скажу, бесчисленное множество форм или, как их иногда называют в быту, элементов. Во-вторых, на карнавале... нет, созерцаемые с закрытыми глазами, как во сне, они где? Уж во всяком случае не в единственно возможной для них питательной среде - пустоте. Может быть, это пустота от чего-то, но это, конечно же, не настоящая, подлинная пустота, пустота, которая исключает и включает все остальное. То ли дело на карнавале! Здесь формы у себя дома, ведь форма - это форма организации пустоты, выраженная пустыми же средствами. Потому-то они так и жизнедеятельны, потому у них так активно проходят все их бесконечно разнообразные метаболизмы, потому-то здесь и владеешь ими с безграничной полнотой. Интенсивностью и ювелирностъю. Вселенский оргазм, но без космогонических эякуляций. -Энума элиш"! Смешно... Во сне, конечно, есть что-то общее, есть тоже что-то заглазное, подвечное. Формы неуловимы - но определимы, цвета не схватить - но удержать легко. И еще воля. Во сне ничего не хочешь из того, что делается. Кто-то волит, твоя воля чужая для сна. Здесь же есть только одна воля - твоя, причем все ей подчиняется раньше, чем ты успеваешь ее осознать, и кажется, что все происходит помимо тебя. Начинает казаться, что кто-то стоит у тебя за спиной и управляет вами: карнавалом и тобой, дирижирует, невидим и неощутим за плечами твоими. Чего-то ждет. Пустынен океан. И море. Тот случай, который потом мне ставили в вину... или в заслугу, трудно понять... Когда перед смертью я посетил его в Остенде, он признался мне, что видел это. И маленькая парижская акварель (с коровий носочек) - оттуда. Мне все это казалось грозой, когда там, вверху, пылали дьяволовы ноги - не каждый день, почти что праздник. О, это такое чувство! Такое чувство... видеть в воде свою кровь... На экране кровь обычно становится мутной, ведь она чужая. Но своя - она остается прозрачной, столь же прозрачной, как вода вокруг... сверкающей... алой... распускается причудливыми лепестками, гибкими руками, переливается всеми цветами радуги, грациозными движениями, твоя заботливая подруга актиния, супруга. Совсем не то, что сперма. Та мутнеет от прозрачности воды, собирается воедино, свертывается хлопьями, эгоистично. Нежные клочья, как колючая проволока, злы в себе, тонут. Конечно, кровь ищет любви, сперма ее убивает. А что флагеллации помогают от поллюций, я понял почти сразу. Правда мастурбации помогают еще лучше. Радикальнее, я бы сказал. Три раза в день, после еды. Возлежа в длинном шезлонге на верхней палубе устало, среди лабиринта мебели, устройств, предметов... Заморив червячка... Я - как дождь, падающий в выдохнутом мною безветренном пространстве на покорно ждущую девственную водную гладь -гладь, поверхность форм, форм многообразье, пленку нулевой толщины, отделяющую царство бытия от небытия, место их встречи, как дождь, заливающий огонь пылающих болот, - подобен молчаливой тени, что набрасывает покров темного мрака на его ослепительно-мрачное сияние, как дождь, оплодотворяющий своей белесой парной взвесью темно-неподвижные бездонные глубины океанского чрева, божественно непостижимую утробу, разбуженную нелепыми домогательствами юного импотента, - в молчаньи лунном, в молчаньи блудном, в молчаньи жабьем - сестра моя участь! Как дожд ь , падающий вокруг из набухших сосцов ее огромной груди, схожих с коровьим выменем, какое свинство. И вогнутый живот, как чаша, в звездах. Петли пальцев вокруг грудей, сладострастное бесстрастие шелка лоскутка. Все это знал знаменитый земляк - о, тяжко, тяжко брюхо дочери моей! - венецианец, описывавший, как средь океана возникла звезд гряда, что Млечный Путь зовется. Еще одно отличие - взгляд. Внутри его не бывает, все вместе, все рядом - нет зрения, нет взгляда, просто есть. Нет выше, нет ниже. Ни края, ни центра. И даже более того, нет взгляда, ни взгляда. Но стоит раскрыть веки - взгляд, как копье, ободья. Вылетает наружу, без промаха разит, поражает, пронзителен до тла. Выжигает все вокруг, мумификатор, муляжатор. Падает на формы, когтит. Вырывает из бесконечно становящегося континуума кусок, фрагмент, обесцвечивает его, парализует, превращает в богато раскрашенную карту, шевелящуюся, дышащую, размножающуюся прямо тут, на глазах, под взглядом, карту мира, атласную шелковистую поверхность вещей материи форм, шарит, каперствует, картограф, мерка-тор. Неизвестно, как там, что там, что они все делают не там, не здесь, без него. Шевелятся ли? Имеют ли форму? Существуют ли? А цвет, цвет? Циклопический глаз, циклопический взгляд. Ждет. Ослепления, оскопления. Тянет нас к. Заклания, каковое будет позже. После беглой реконкисты. Переходя границу за границей, склеивая карту за картой, заклеивая одну за другой, галопом по Европам, бык. В грозе и буре битвы буйной, как буйвол боевой двурогий. Не устоят уроды любой породы. Хотя сопротивляются подчас отчаянно. И мстят, мстят, пигмеи. Кончается все по канону. Торжественным маршем funebre. И вверх подымаются густо. Вонючего дыма клубы. Иногда веселье перехлестывает через край, вырывается наружу из лагун и каналов, улиц и площадей, свободно выливается в дома, замки, дворцы, захватывает церкви и соборы, бастионы и башни. Помню, я блуждал по ходам и переходам в подземельи неизвестного, я подозреваю, мне замка, под землей, под водой, под дном каналов вероятно, под лагуной быть может. Коридоры, коридоры. Довольно узкие, рядом может пройти человека три-четыре - один, два, три... но где, мой дорогой, четвертый? - не больше. Круглые комнаты, круглые помещения, в которых сходятся по три, по четыре коридора, арки потолка. Почти все освещено, довольно ярко. Свет факелов, которых не видно, играет с тенью, недвусмысленно вступаете нею в весьма двусмысленные отношения. Блики, отблески. Светло и много народу - поэтому в подземельях, в этом бескрайнем крае, чудовищном кишечнике чужом страшно, не очень сильно, но беспрерывно. Людей много, все спешат, все идут, все молчат, уступают друг другу дорогу, похоже, все заблудились. Что значит заблудились? - ведь здесь, я думаю, все узлы, все средоточия, все пересечения - круглые, со сферическим потолком - одинаковы, все взаимозаменяемы, нет разницы, здесь ты или там. И в то же время боязнь заблудиться. Мечтаешь вернуться назад. Куда назад? В самое начало? Которого не было? Сам я заблудился бы молниеносно. То есть проходя по коридору - стены высечены в камне -гранит, базальт, кимберлит - от комнаты до комнаты, я знал уже, что если вернусь по нему обратно, то попаду - вывих - не в тот сустав, не в тот круг, в котором уже был. Поэтому я каждый роз шел в другой коридор, мечтал вернуться, знал, что это мне не под силу, но что это возможно. Временами большие залы, квадратные, прямоугольные, параллелепипедальные, в них толпы, толпы. Там страшнее. После прохода через зал уже неизвестно, сможешь ли ты вернуться назад, здесь можно потерять свой шанс, даже последний. К счастью, у меня есть проводник. Невысокий, худенький, в узких черных вельветовых джинсах. Идет не задумываясь, сворачивает в самых неожиданных - казалось бы - местах, быстро, не отстать бы. Совершенно ясно, что он приведет меня назад. Явно по многу раз проходит через одни и те же места - вспоминаю один зал, единственный, исключительный. Врезка в безликие маршруты и траектории - фреска во всю стену - и толпы турбящие, копошащиеся перед ней. Единственное место, где все говорят, обсуждают, пытаются догадаться, что изображено на фреске, что изображено и какой в этом смысл. Толковники. Там он замедляется, там он, бывает, останавливается, слушает внимательно, жадно. Потом идет дальше. Наслушавшись? Спешу за ним, никак нельзя отстать. Коридоры все короче и короче, пересечения все чаще и чаще. Касательно изображенного у каждого свое особое мнение. Похоже, что и видит каждый на стене что-то свое, совсем другое, чем другие, серое. Хоть здесь все понятно. Разные названия, розные сюжеты. Розные животные: лань, голубь, осел, вапити, ворон, корова, лев, слон, паук, волк. Разные люди: от младенца до старца. И женщины. Старик отставил в сторону палец (мизинец?) - и скушает - сейчас, сейчас - хлебец. Вокруг - сильный дождь, форменный ливень. И хоровод, хоровод вокруг, вокруг меня, меня ведут, ведут хоровод. Друг друга они не слушают, не слышат. Не слышат, что говорит кто-то еще, слышат только каждый себя. Если бы слышали - не поняли бы. Я понимаю, потому что молчу. И он, мой вожатый, хоть он об этом и не знает, он тоже все понимает, потому что молчит, молчит он потому, что не знает, что нем. Я это знаю, потому что молчу, и поэтому молчу. Ему очень интересно, крутит головой, слушает, смотрит. И опять возвращается сюда, назад. Да, путь назад все время проходит через этот зал, эту залу, все ближе и ближе к началу. С каждым разом все ближе и ближе, я все лучше и лучше вижу подпись под фреской внизу - там написано: бегство в Египет. Или: бегство из Египта. По-коптски это одно и то же. Вспоминаются иногда и незначительные интрижки, невинное пигмалионничанье, наивное. Небольшие оргии, маленькие акты садизма, одинокие мазохические экзерсиции, последний стыд и полное блаженство. Никогда не переувлекаясь, не перехлестывая. Помощь? Понемногу повсюду расположенные - ррр! (рычать, орать) - телекамертоны позволяли держать все это подсобное хозяйство в узде обычно. Хотя были и сложности, не мудрено - велик Титаник! Например - сирены. И не только в окрестностях Равенны. Или та русалка, с которой можно спать только на груди у единорога. Единорога добыл с трудом (покуда, наконец, предместий сабинянки не бросились к нему на холку), пропади они пропадом. Число рогов и ног варьировать несложно, часто я оставлял это на страстопедараха, например, отправляясь осматривать витальные центры в бульоне сумерек с Великим Падуанцем. Беседа, монолог с ним на плацдарме галльском дал мне много (вспоминаю кусок диалога: Вопрос: Когда? Ответ: Вокруг рта разлита чернота. Хор: Пей йод? Пей йод! Пей уксус!), а после - под тентом, в шезлонге, на палубе верховной, мадлен, еще мадлен - о монтреаль! Монтреаль! Когда Титаник дрейфовал протяжно, когда тонул среди старинного океана, серого и синего, столкнувшись с действительностью, красной (цвет импотенции) и синей, когда переносился на спине ежемесячных приливов и отливов, на животе, без руля и без ветрил, без поручней и оград, окруженный табунами морских коньков в сопровождении свиты, вооруженной до зубов и скрежет, скрежет... На врезке гнойной мозаичной помимо спящего рейтара (рейтар в рейтузах, очевидно) в оркестре ангелов бесполых я вижу сонмы негроидов, орнетно напевавших в унисон - Mother too tight forever - поклонников невинных сношений бианальных... Что в жиге пляшут под tonalis ludus - Попытки робкие - о робость, робость - передвигать по вымышленным правилам несуществующие фигуры... Примерно то же - потом, на дне; совсем то же - в нижнем ярусе - внутри то есть - на дне лагуны, в хладнокровном царстве хладном, где покойны. Колонии, общества, сожительства, инцесты племенных иеродул - (семейственность, наследственность, порочность) - гаремы, моногамия, промискуитет хладосеменных. Нежнейшие актинии всех возможных цветов, их легчайшие ласковые прикосновения, как лепестки анемон и анемонов, распространяют вокруг интимнейшую ласку, неописуемую негу, расточают кругом сладчайший аромат, восхитительный запах, восхищенные раки пребывают в экстазе столбняка молитвенном, захваченные им. Которые запускают свои наглые нагие ноги-клешни скрещенные всюду, куда только их не сумели не пустить. Ползают среди нежных и девственных горгонарий огненных, каковые подставляются пламенными язычками лабиринтов своих расветвлений проникающей силе окружающих щупалец, их бахроме - в тесноте, в пресноте - отдаваясь беззвучно их призывным колебаньям, как судорогой сладострастной покрывают окружающую толпу, твердь, плоть воды сетью микроскопических трещинок-морщинок, что разбегаются, змеясь, и поднимаются, ветвясь. Там, в вышних, средь туго медуз надувшихся, в горних проплывает, инкубно выпуская суккубно собранные чернила - кислые, как уксус, выжатый из губки, горькие, как черная желчь, - моллюск половоротый (как в зеркале), сонно перебирая щупами щупалец-анализаторов (я вижу), мечтая о любезной его сердцу пышнозадой чернокатице садично... Коринфские чулки - в три полосы (не бинт) - как бекон... бекман... бакен... окровавленный... Распускаясь букетами, распространяясь волютами лютыми, свирепыми, выжигающими все вокруг, куда ни кинь взгляд семя мысль, куда не попробуй заснуть... Предупреждая события, упреждая ударами защиту безнадежную нежную снаружи - постепенно, постепенно, поступенно. нам.. Почти степенно - мертвотворя. |
||