АРКАДИЙ ДРАГОМОЩЕНКО

См. его публикации

в №№ 2, 3

  ХОЛОДНЕЕ ЛЬДА, ТВЕРЖЕ КАМНЯ

 
   

страница 1

страница 2

страница 3

страница 4

страница 5

страница 6

страница 7

страница 8

страница 9

страница 10

страница 11

 

А со среды на пятницу Диких приснился сон. Крыша не крыша, луг не луг, но идет Диких по плоскому месту, посвистывает и видит под ногами как звезды плещутся, - дыры, подумал было Диких и был не прав, поскольку действительно шел по лугу, и было ослепительно светло. Так бывает, когда небо затягивается молочной сияющей пеленою, и свет невыносимо ярок по полудню, возникающий будто в себе самом и не простирающийся далее собственных границ, и только стелятся тяжкие дремотные травы, а утром, конечно, никакой росы - к дождю как бы все идет, но ни капли не проливается, и все ярче горят очертания предметов, даже не их собственные очертания, а что-то в зрачке, то, что встречается с желто-пурпурным свечением следов, оставляемых вещью в ее движении. И тут откуда ни возьмись этот ребенок навстречу, надоел он Диких изрядно, но пускай, думает Диких, останавливаясь, как того требуют приличия. А дитя, лозинкой поигрывая, молвит, от света мучительного бессолнечного застясь рукою. А если бы глянуть под руку - увидать каждый бы смог облака, несущиеся с юга с уму непостижимой скоростью, низко так... почти что над головой.

- Отгадаешь, Диких, - говорит дитя чужим голосом, - загадку, в живых останешься. - А само губы кривит, будто нет у него охоты такое и выговаривать.

- Так ты и мое имя знаешь? - дивится Диких не по наивности, а по лукавству скорее - время затянуть хочет. - А не отгадаю?

- Да как же так! Человек вы бывалый, поживший, многое знаешь...

- Ладно-ладно! Полно тебе! Загадывай, - решается вдруг Диких, и становится ему щекотно под сердцем.

- Так вот, скажи на милость, когда вы умрете?

- Я? - говорит Диких. - Я?... - И умолкает. В первый миг почувствовал Диких грусть неописуемую, но уже в следующее мгновение говорит он следующее:

- Постой-ка... Если я правильно понял, я... - Невольно прерывается его голос. - Я умру, если... не скажу тебе, когда я умру.

- Вот именно, - говорит дитя.

- Но если я, допустим, назову тебе срок, а он возьмет и окажется неверным?..

Дитя пожимает плечами. Сон с разительной быстротой начинает сокращать свое пространство. Сон уже облегает Диких с неодолимой силой, словно в тесном, светлом мешке оказывается Диких, не в силах пошевелить ни губой, ни рукой. Затем все меркнет, и в сон приходят другие сны. Их много и они приносят многое, и это многое совершенно не имеет никакой пользы.

Я никогда не стану больше об этом писать, поскольку требование неисполнимо: к какому началу мы относим себя? Ты медленно и терпеливо обучала меня, будто нехотя... избавляться от смирительной рубашки “мы”. Легче всего привыкать к богатству. Трудней всего отвыкать от нищеты. В последний раз. В первый-сотый раз вчитываясь в написанное, измененное неверным следованием еще более смутному представлению собственного желания, берешься угадывать слабые черты возникающего предмета. Лишь в слабости 1 зрения раскрывается неистощимое величие всего (слово необычайно легко!); вернее в восхождении к ослаблению. Он вынужден прибегать к молчанию. Что за нужда! Мы говорим лишь по причине непреложного желания понять то, что нами говорится. В итоге принимаемся (так иногда кажется) догадываться, что “мы” всего навсего случайно запавшее в здесь и сейчас искаженное слово, правильность которого пытается угадать, выговаривая, исчезновение. Узор слюдяных разрывов. Чаще ночами, когда все уходили в (за) другое время, во (за) время скальпированных сновидений. Было бы куда как просто сказать, что в 11 лет, осенней ночью я увидел сон, в котором мне довелось переспать со своей матерью. Мы погрузили руки во внутренности птицы. Расположение органов было благоприятно. Предлоги, определяющие траектории глаголов. Скорченного, поджавшего колени к подбородку, нагого, меня без потерь и кожи несло, плавно кружа, между отвращением и страхом, одетого кровью, слизью, солью, рвотой. Фотография из анатомического атласа. Я научил петь сирен, я научил их слух цифровой записи, которой предстояло вечно хранить секретные узоры моего странствия, маятник которого рассек тело, исполняя его неуязвимостью, поселившейся ниже сердца сгустком ожидания. Тогда я перестал писать стихи. Слишком мало воска было оставлено моей собственной душе. Поэзия... та поэзия, которая... в ней было слишком мало насилия. Я предпочел писать так, как мертвые читают книги: от конца к началу, как если бы во рту у них было помещено двойное зеркало, или же как иногда открывает себя зрению время, выворачивая себя наизнанку, превращаясь в сферу безоглядно созерцающего себя глаза. Так гласило их заключение. Базальтовые наледи испещрены киноварными очертаниями давно минувшей охоты, кровавых потеков, застывших карамельным сиянием. “Женское” - чрезмерно подробно. Кости тут же. Расплавленный мед. Насекомые царствовали в садах, как двурогие луны, высота восхода их измерялась янтарным всплеском нескончаемой китайской чешуи квадрата, сияющего на все десять сторон, как крошащееся сухим снегом заклинание. А ледяные дужки очков? А негромкий бой часов, расставлявший координаты цвету, запахам, предощущениям? А наш шепот и слова, ничего ровным счетом не значащие спустя несколько часов или дней? А фортепианные этюды Черни? А георгины, роса на дереве колодезного ворота, отдаленный плеск внизу, сведенный в блистающее кольцо, заключившее наши головы, но ни единого звука, ни единого дуновения ветра, - беспомощность птиц и других вестников. А, наконец, вот, это: “чем меньше опытности было у нас в подобных наслаждениях, тем пламеннее мы им предавались, и тем меньше они нас утомляли”? Сколь волшебно все следовало одно из другого, продолжало друг друга, себе же предшествуя в сознании предощущением иного продолжения в явленности навсегда повисшей в парении глагола настоящего времени. Видео-камера находилась у тебя в комнате. Монитор я оставил у себя; лежа на полу я смотрел, как ты раздеваешься (с потолка капало, еще я смотрел на провода на полу), как ты поглядываешь на камеру, зная, что я, должно быть, неотрывно смотрю на тебя, знающую, что я смотрю на тебя, как ты снимаешь с себя платье, все остальное, а потом не ложишься, а продолжаешь стеснительно стоять, испытывая все большую неуверенность - тебе предстояло предпринять вполне заурядную вещь: кончить перед камерой, как будто для себя самой, будучи совершенно свободной от любого ожидания, но, тем не менее, осознающей, что ты “находишься и на моей стороне тоже”, моими глазами рассматривая себя, уходя дальше и дальше от иллюзорного самоотождествления - вот где угадывалось все более крепнущее напряжение: между обрамлением, т.е. мной и пустотой, заменившей твою телесность и намерение. Имеет ли “справедливость” отношение к нашим опытам? Исследование закона является безусловным его изменением. Мена, обмен происходил изнутри, как пламя в пламени. На мгновение ты даже повернулась к камере бедром, но что за этим крылось? - смущение? Страх того, что я смогу увидеть татуировку на другом бедре, мельчайшие буквы которой складывались в рассказ о календарях и блужданиях в скрежещущих камнях, живших во рту монотонной речью о будущем, собственном будущем, - а мне что до него, какой нитью следовало меня пришить к самому себе? Ощущение бесполезности или никчемности всей затеи? Мы хотели любви. Она должна была стать добычей нас, возникающих с совершенно иной стороны повествования. Мы заслуживали того, чтобы увидеть ее лицом к лицу, увидеть, как она возникает из собственного отсутствия, - схватить тот момент, когда ее предпосылки меняют собственную природу: обещания стать чем-то иным, когда режущая слух тишина берется сворачивать пространство. Но где мы были в те минуты? Почему мы ничего не запомнили? Представление самих себя себе - задание было изначально трудным. Продолжать быть реальностью и одновременно становиться ее же знаком, ничего не скрывающим, но неустанно возводящим себя в непрерывной тени, даже во сне, где ничто ничего не означало, кроме того, что хотелось в нем видеть. Я видел, ты видел, она видела, все видели. Куда девалось то, что было увидено? Грохот воды рос у порогов, желтые гривы пены, влажные пряди воды в острых гребнях ветра и медленное мерцающее прояснение шума, а на берегах - прищурься, сколько раз, - солнечные поля купавы. А то, как мы учились целовать друг друга повсюду, начиная с пальцев ног? Или то, когда ты прикоснулась бритвой к моей груди, - нет, разумеется, все поддается описанию: “зрачки твои сузились, дыхание на миг пресеклось и ты с нежной силой, при всем при том медленно, очень медленно провела тончайшую черту, которая тотчас стала расплываться кровью (утренняя волна близорукости), к которой ты склонилась и слизнула, а когда подняла глаза, я увидел, что они сияют ликованием”. Green veins in turquoise, or the gray steps lead up under the cedars. Очевидно, что не следует выпускать музыкального инструмента из рук даже в огне .

Предложение описало дугу. Мне показалось, живо сказала ты, что я вот-вот что-то пойму, но это сразу же исчезло, хотя осталось в памяти налетом восторга предвкушения. Чрезмерная подробность в утверждении “женского”. Это неимоверно важно, наподобие навыков устного счета. Но тогда, что это означает? Не знаю. Не задумывался. Впрочем, это мое право, мое хотение, мое желание, моя очередная попытка не исказить мир. Что бы я ни сказал. Я и на этот раз пришел сюда, по обыкновению, когда мне ничего не оставалось делать. Старика на велосипеде унесло в дальнейший дождь, факс от приятеля на глазах утрачивал внятность - я был свободен. В университете барометр показывал сушь. На факультете танатологи в шортах пили пиво. Пива было запасено на долго. Сидевший рядом с ними грамматик изнемогал от собственной гримасы, приподнявшей уголки его губ, и от духоты. За гримасой плавно разворачивала себя тайна грибов. Грамматик, вопреки всему, делил мир на покуда доступное (чего, как ему казалось, становилось больше) и покамест недоступное в высшей степени. Недоступное в высшей степени хранили танатологи. Собственно, они хранили недоступное в глубинах пива, вкус которого со странным упорством норовил ускользнуть изо рта грамматика. Рот напоминал ему нору из пемзы, в которой происходил процесс производства алюминия в континентальных масштабах. Цвели вишни. Коридоры были наивными, желтыми и длинными, состоящими из обморочных переходов между делениями циферблата. Танатологи относились к классикам с разумным спокойствием, но с ласковым укором к юным дерридианцам, которые в свою очередь невероятно много курили на лестнице, толкуя о Фасбиндере и последнем скандале. Фасбиндер был мертв. Суть скандала заключалась в том, что в последний свой приезд в Одессу Лиотар, мол, начал свою лекцию с анализа позднего Бердяева. Многие склонялись к тому, что это обыкновенная ошибка, и речь шла о Бодрийяре. “И то и другое важно в равной степени”, - веско заявил в изрядной бороде танатолог и протянул грамматику леща, совершенно волшебным образом извлеченного из-за спины. Существовало мнение, что Египет последняя станция. Мне дали пива и время, чтобы я нашел в себе силы войти в аудиторию. Четыре человека листали тетради. Все остальное было как прежде - коридоры, дым, время, вишни и память. Окно в конце аудитории объявило о военных действиях. Воздушный змей трепетал в синеве. Рыбий крик костью стоял в ушах. Моя работа в этом университете подходила к концу. Я подходил к этому концу со свойственным мне равнодушием, но только с обратной стороны. В итоге работа и я вновь разминулись. Начинались каникулы, о которых я мечтал всю жизнь. Но, любезный читатель, как вздрагивает и поныне сердце при одном только припоминании этих мест, где всегда находился для меня приют и кров! Сколь благостно было засыпать под одеялом, которым без лишних слов делились с тобой антропологи, а засыпая слушать отдаленное и все же звонкое журчание коньяка. Трубу, по которой он тек денно и нощно, безуспешно пытались найти многие. В мое время говорилось о трубе, как о смутном, ждущем своего часа пророчестве. В иных диссертациях труба представала едва ли не архетипом паровоза, а далее энергии как таковой. Сотни жаждущих ночами украдкой сверлили стены. Некоторые сходили с ума. Единственный человек, кто наткнулся на нее в период ремонта водяного отопления, был Григорий-Царь-Котов из управления главного механика. Однако, как гласит один из апокрифов, после своего нечаянного открытия Григорий оставляет котов, механика и постригается в монахи. Точно прочерченная деталь всегда ценилась в этих местах. Будто ускользало главное, и требовалась тонко взвешенная стратегия нанесения подробностей на карту, чтобы ненароком не затеряться в белых камнях, в изветвлениях “до встречи”, или “никогда”, как будто с кого-то станется прочесть иное, повторить путь, проследить, утверждая в повторении исчезающее. Отражение мгновенно, как сравнение. Сравнение неуследимо, поскольку “второй части” его не существует. Только серп маятника непрерывно серебрил траектории невесомым искривлением прямых, продолжая некогда написанное письмо в тюрьму. Насекомые, - строка из книги мертвых нескончаемо живущих в умирании. Однако свидетельства из этой области чрезмерно скудны. Города мало чем отличались друг от друга. Теперь ничто не мешает говорить об этом открыто. Секрет преисполнял нас значимости, в его присутствии пребывали смыслы, не отделенные друг от друга - Эдем значений. Я никогда не сумею (успею) написать о том, как образуется узор огня в поникшей от утреннего мороза траве. В сумерках без труда можно было угадать контуры ангела невроза или описания, означающего свою пустоту, не таящую никаких направлений, кроме одного - к нескончаемому предвосхищению собственного явления. Они сказали: “Ангел Истории”... Понимание эпифеноменально. Иным кажется, что этот опыт не имеет конца, я же придерживаюсь отличного мнения. Раньше я пытался разбудить в себе сочувствие к тем, кто их населял. Они прикладывали ладони к лицу, будто пытаясь укрыться за ними, но мне были хорошо видны их настороженные глаза. На грунтовой дороге не таял снег. Помнишь, я ведь не сразу разобрался, как надо раздевать тебя... Отточие означает не смущение, но забывание, точно так же, как непредвиденные обстоятельства, мешающие продолжению. Неправда, что руки знают, что им делать. Никто ничего не знает. На ощупь. Снегопад продолжался четыре дня и четыре ночи. Но я хочу вспомнить, видел ли я в минуты, скажем так, бесцельного (абсолютного!) “блуждания по твоему телу” то, что находили мои руки? И связывалось ли это с образами, столь беструдно до того завладевавшими воображением? Каким образом происходило совмещение тебя с той, которая как бы существовала до тебя, но благодаря, разумеется, тебе. Почерневшая пижма, небесное вращение велосипедных колес, солнечное расследование. Убийство, как древоточец прокладывало свой путь в массиве недоумения.

 
 

перейти в оглавление номера

 


Сайт управляется системой uCoz